«Может быть, любовь действительно преступление перед революцией? — думал я, машинально стараясь шагать в ногу с поэтом. — Может, это нечто вроде кражи? Ты должен целиком слиться с коллективом, отдать себя в полное его распоряжение, и вдруг является женщина. Ты крадешь для нее часть своих сил. Вместо того чтобы принадлежать миллионам, ты принадлежишь одной... И, однако, до сих пор я влюблялся, очень даже часто, и коллектив... ничего, коллективу это не мешало. Вот, например, Таня из губкома молодежи... Что же, я тогда и на собрания ходил, и на субботники, и в совнархозе работал... Даже лучше, чем раньше... Потом, все-таки любовь прославляли все великие люди — поэты, мыслители, художники... Они любили, и у них как будто бы оставалось время делать разные полезные вещи. Хотя, должно быть, во мне тоже говорит буржуазная отрыжка... А Шпрах-то, Этта Шпрах! В поэму попала, черт возьми!.. «Глаза твои впали глубоко...»
Мы подошли к нашему эшелону. Пока нас не было, пододвинули состав с платформами, пришлось перелезать по буферам. В платформах горами лежал уголь, слабо серебрившийся в темноте; уголь везли на север, окоченевшим заводам.
Все наши теплушки густо дымились. Из железных труб, высунутых над крышами, огненными хвостами летели искры, густой дым валил в небо; похоже было, что от этого и тучи в небе, — черные тучи, застилающие глубокую звездную гладь. За дверями теплушек слышались голоса, возня, топотанье — шумы живой, домовитой жизни. Где-то бренчала балалайка. На нас, вынырнувших из темноты и холодного молчания степи, пахнуло теплом и жилым уютом, — я радостно почувствовал: дом! Дверь редакционной теплушки была полуотодвинута, кто-то сидел на краю, спустив ноги, краснел уголек папиросы. В глубине вагона было пусто, в черноте, точно в воздухе, висело алое пятно раскаленной трубы. Мы приблизились, уголек папиросы расцвел и осветил толстые щеки Морозова.
— Ага... Дружки... — сказал оп. — Чтой-то загулялись.
— А где все наши? — спросил Гулевич.
— С начпоармом в поселок пошли, митинговать. Только Копа дрыхнет, да эта, мамзель наша, все никак... — он вдруг замолчал.
Подошла Этта Шнрах, в папахе и шинели. Увидав Гулевича, она шагнула к нему, схватила за рукав.
— Это вы... — сказала она, глубоко дыша. — Я все ищу вас... Мне хочется пройтись немного, пожалуйста, проводите меня.
— Видите ли, — ответил Гулевич смущенно, — я уже нагулялся... и очень озяб.
— Он озяб, — как эхо откликнулся Морозов сверху, — куда ему идти. Айда, Сашенька, блины доедать, я для вас оставил.
— Мы немножко! Только по платформе пройдемся, — сказала Этта почти умоляюще. Она пыталась заглянуть в глаза Гулевичу и тянула его за рукав.
Он отвернулся и стоял в нерешительности.
— Ну-ка, Сашенька! — Морозов, нагнувшись, протянул руку. Гулевич подал ему свою и встал одной ногой на дощечку — приступку. Этта отпустила рукав. Морозов втащил поэта наверх, сказал: — Вот так-то лучше! — и с грохотом задвинул дверь.
Этта осталась внизу. Она постояла мгновение, глядя на дверь, потом -медленно повернулась. Я стоял и, забывшись, смотрел на нее.
— А... и вы... — сказала она, видимо только что заметив меня. — Вы с ним гуляли?
— Да, мы в степь ходили. Очень далеко.
Она подошла ко мне, в упор и долго разглядывала, точно видела впервые. Глаза ее темнели глубоко в смутном расплывающемся лице.
— Знаете что, — сказала она вдруг резко, так что я вздрогнул, — давайте пройдемся немного.
Сердце у меня заколотилось, я пошатнулся. Потом я услышал, как губы мои прошептали сами:
— Нет, благодарю вас. Мне пора к себе.
Я повернулся и пошел к своей теплушке, к актерам.
— Спокойной ночи! — крикнула Этта вслед. Мне послышалось, что она смеялась своим плескающимся смехом.
— Спокойной ночи, — шепнул я кому-то перед собой.
Я долго лежал на нарах, с открытыми глазами, упираясь затылком в жесткий вещевой мешок, и всматривался в сплошную темноту. Мне хотелось, чтобы пришли длинные, печальные мысли.
«Жертва... — думал я. — Действительно нужно бы пасть за революцию... Вот, положим, упал я в степи, сраженный пулей, и вот меня переезжает тяжкое орудийное колесо... Но Шпрах-то, Этта Шпрах... мягкая грудь! И ведь он любил ее... Жить как будто бы тоже не очень плохо». Я вздохнул и повернулся на правый бок. Полежал так немного, потрогал пальцем грубую ткань мешка. Согретый моим теплом, он был милый и свойский, как домашняя подушка. Я улыбнулся ему и тотчас же заснул.
Утром мы узнали, что штаб, наконец, получил направление. Мы сворачиваем с магистрали на запад и едем в Лугапск, помогать организации Советской власти в Донецком бассейне.
Черная весна ожидала нас в Луганске...