“Он был моим летным инструктором”. Оказалось, мы вместе были на его похоронах. И он отлил мне немного бензина”.
Он вспоминал, как его семья эмигрировала, ему тогда было года три, если я правильно понял. Английский королевский двор прислал в Крым корабль за императрицей Марией Федоровной и ее приближенными, среди которых была его бабушка. Запрещено было брать с собой драгоценности, даже привычные украшения. Через полвека он смог увидеть имение своего прадеда Воронцова-Дашкова в Алупке и даже встретил старуху, которая помнила, как хоронили последнего хозяина: верхом на лошади, в мундире, ноги в стременах. “А все-таки, согласитесь, пушкинская эпиграмма,- он имел в виду “Полумилорд, полукупец”,- грубая, не европейская; независимо от того, на Воронцова она или еще на кого”. О тщеславии аристократов титулами он говорил иронически и смешно, но аристократия как социальная категория была несущей балкой всего государственного строения, своего рода кристаллической решеткой – “по причине наследования места и репутации: сын и внук тоже были “Шуваловы”, и ты не мог вести себя абы как”.
Когда разговор пошел о церкви, он сказал, что на митрополита
Антония за “сергианство”, то есть принадлежность к Московской патриархии, сотрудничавшей с советским режимом, “вешали всех кошек”: “Я не настаиваю, но не вид ли это мученичества – провести церковь через советскую власть?”
Когда я рассказал Берлину о “сэре” и “князе”, он сказал: “Верно!
Это верно, это правильно! Князь, профессор, сэр – лучше быть нельзя. Я вам скажу о нем. Вырос он, я думаю, в Швейцарии. Потом был в Кембридже, сделался там лектором русской истории, потом приехал в Оксфорд. Я его тогда именно встретил. И полюбил. Он очень милый. И очень честный. И очень простой. И замечательный историк. Все-таки самый лучший специалист по русской истории в мире – это он. Я не знаю про советских, но на Западе нет лучше его. Не только византиолог, но и средневековая русская история.
И девятнадцатое столетие тоже – он очень много знает. Он очень милый, и очень добрый, и очень отзывчивый человек. Он глубоко религиозен и абсолютно православен, печется о церкви и там бывает.
– У вас были периоды более тесных и менее тесных отношений? Или всегда ровные?
– Сначала я его не так уж хорошо знал, потом мы ближе познакомились. Мы встречаемся, мы теперь видимся довольно часто, он мне звонит, я ему звоню. Время от времени уславливаемся, заходим на ланч куда-нибудь – и мы болтаем без конца. Моей жене с нами не очень весело, она говорит: “Он прекрасный человек, но иных интересов”. А мне с ним вполне интересно, у нас достаточно о чем говорить.
– А какого стиля люди нравятся Алине?
– Я не могу сказать, нет одного стиля. Я думаю, ей нравятся, главным образом, настоящие люди, которым она нравится. Потом ей не нравятся мои разные знакомые, которые ее не знают или не кланяются ей. Она ругается, оттого что в Оксфорде проходят мимо и даже не смотрят на нее. А это могут быть застенчивые люди, они не хотят с женами или с женщинами никаких отношений. Нет, у нас есть общие друзья: мой друг Хэмпшир, у меня есть такой друг, тоже сэр. Это старый философ, главным образом, учил в Америке.
Он такой же друг моей жены, как и мой. Сегодня вечером мы обедаем с Волльхэмом, он философ и занимается историей искусств.
Он с ней в таких же хороших отношениях, как со мной”.
В России образ Берлина вставлен в два пейзажа, одинаково убедительных. Первый создан циклом “Cinque” и не скрывает своей одноприродности дантовскому, причем из всех трех частей
“Божественной комедии”. Второй – рижский, биографический. Ни тот, ни другой ни в малой мере не учитывают конкретного и единственного оксфордского. Мне понадобилось время, чтобы разглядеть Берлина в естественной обстановке, “дома”, но когда и тут наконец климат и топография навели зрение на фокус и видеть его на улице, в стенах Колледжа и Хэдингтонского особняка, в нашей квартире в Иффли Вилледж и в кафе стало привычным, я поймал себя на том, что это не отменяет тех двух картин, созданных русским воображением и русской действительностью впере-мешку.
“Не в таинственную беседку поведет этот пламенный мост: одного в золоченую клетку, а другую на красный помост”. Ахматова написала это уже после того, как въяве увидела Хэдингтон Хауз и сидела за пышным столом на устроенном в ее честь обеде. Пафос четверостишия порождается противопоставлением благополучия и гибельности, но это только на первый взгляд. Красный – от крови, от осененности коммунистическим флагом и от отблесков пламени – помост отбрасывает тень и на позолоту. Но еще откровеннее неразъединимость двух судеб воплощает мост – общий для обоих.
Драма не столько в антагонизме позиций героя и героини, сколько в том, что никакой третьей не может быть, что не беседка, а клетка или эшафот – единственный выбор для персонажей такого ранга и через них – для всего человечества. В оксфордский антураж это вписывается так же, как в любой другой.