Наоборот, картина Риги не стирается в сознании под напором оксфордской уникальности потому, что одна с другой принципиально несовместима. В Риге, как во всяком отчужденном от личности городе, выходя на улицу, ты оказываешься во внешнем, чьем-то пространстве, вне дома; в Оксфорде – по другую сторону его стен, в пространстве своем, отличающемся от домашнего только тем, что ты делишь его со стихией. В определенном смысле, “помещение, в котором удобно болеть”, как определил, поступив в Оксфордский университет, юный Исайя свое единственное требование к снимаемой квартире, распространяется и на самый город. Болеть, забиваться в угол, прятаться от непогоды, делать передышку, останавливаться и думать, отдыхать, разваливаться (на любой из множества скамеек), валяться (на траве) – удобно в Оксфорде. Проходить по нему, перемещаясь из комнаты в коридор, из коридора в зал, из зала в каморку для прислуги – потому что это город закрытый, с почти незаметными калитками в массивных глухих стенах, с узенькими проемами поперечных улочек. Чтобы в нем очутиться, надо в калитку войти, а не выйти из нее. У каждого члена колледжа есть три обязательных ключа: от своего кабинета, от библиотеки – и от всех остальных замков вместе. Он и отпирает неприметные деревянные дверки и железные решетчатые ворота. Все, что написано о волшебстве пространства, в которое, пройдя сквозь них, попадаешь, такая же правда, как английские иллюстрации
Брауна или Лича к Диккенсу, воспринимавшиеся вне Англии как карикатура, а оказавшиеся фотографически точными.
Делаешь шаг – и оказываешься в огромном нежном парке или на лужайке двора, такого пустого, что даже выглядит громадным.
Пересекаешь его, отпираешь черную лакированную дверь и не понимаешь, где находишься, куда ведет этот тесный, в ширину плеч, лаз между двумя высокими каменными стенами, над которыми поднимаются кроны деревьев. Мягкая земля усыпана каштанами, а кончается он тремя ступенями вверх, за которыми – людная улица с автобусами и велосипедистами. Чудеса Алисы – прямое следствие оксфордской архитектуры, в которой до какой-то степени материализовалась возлюбленная Льюисом Кэрроллом геометрия.
Дважды, выходя из колледжа узеньким проходом на Хай-стрит, я должен был возвращаться и отступать внутрь помещения, потому что навстречу мне парень в фартуке вкатывал с улицы тележку с пивом.
Уличная жизнь театрализована: энергичным шагом проходит человек в американском маскировочном комбинезоне, солдатских ботинках, кожаной ушанке с советской звездой; его обгоняет велосипедист в широкополой черной шляпе, из-под которой свисает до пояса тугая косица, в развевающейся черной мантилье, черных чулках и башмаках с пряжками; им навстречу идет девушка с оселедцом, оставленным на бритой голове; за ней кто-то в университетской мантии с рукавами до земли; за ним группка в смокингах, спешащая на формальный прием. Но вся эта эксцентричность не выходит за рамки снисходительной атмосферы семейного праздника. Выход в город не меняет масштаба зрения, улица не провоцирует на обобщения, большие тех, к которым ты был склонен в своем кабинете.
Возможно, и поэтому, как бы ни абстрагировал Берлин свою мысль, сколь глубоко бы ни философствовал – о свободе, об обществе, о политике,- он никогда не упускал из вида размеров человека, не подменял их среднеарифметической величиной “человечества”.
Возможно, к оксфордской университетской мудрости ему было естественно прикладывать ту же линейку, что и, например, к окружавшей его в детстве андреапольской – заземленной, практической, выведенной из повседневного опыта. Периферию он ценил так же, как центр, если не больше; был европейским мыслителем и еврейским ребе одновременно; принадлежал мировой культуре столько же, сколько семейной, отца и матери. В начале
90-х дальняя родственница из России попросила его о встрече, он пригласил ее приехать в Англию, и в тот самый день, когда приглашение уже было готово к отправке по почте, случившийся в
Оксфорде и стороной узнавший об этом московский кинорежиссер предложил передать его из рук в руки, а через некоторое время, снова прилетев в Лондон, позвонил Берлину и дал понять, что родственницу он нашел простоватой и такого родства даже как бы и не стоящей, по крайней мере внимания такого человека не заслуживающей. Рассказывая мне об этом, Исайя сказал: “Он полагает, что его мнение для меня важнее, чем она”.
Жизнь в Андреаполе он вспоминал, когда касался первой мировой войны. И здесь тоже: понятное дело, он не сводил великое историческое событие, катастрофу, трагедию и начало новой эпохи к обыденности захолустья, но без подлинности захолустья не была бы подлинной и грандиозность события, и, уж во всяком случае, объяснение того и другого исходило из единых критериев. Только конкретные люди и их конкретные качества затевали кровавое сражение – и ежевечернюю игру в карты.
“- Немцы имели огромную победу, если вы помните, в начале войны.
Где это было?
– В Мазурских болотах.