Берлину из Москвы в Оксфорд, сказал, что тянет его сейчас увидеть, услышать от него что-нибудь о первых днях и о первых годах покойного за границей. Он ответил, что тоже хочет со мной о нем говорить, но, наоборот, в “тогдашнем, ахматовском времени, когда все засевалось и, стало быть, совершилось, а за границей был уже только урожай”. В 1945 году он пытался мягко разубедить людей в России, с которыми встречался, в их представлении о великолепном расцвете искусств и литературы за непроницаемым железным занавесом. Напротив, он видел, что русскому интересу к искусству, литературе, специфически русской тяге к культуре, или, в формулировке Мандельштама, творческой “тоске по мировой культуре”, и отвечающему этой тоске и тяге творческому потенциалу художников, поэтов и писателей их западные современники могут скорее завидовать. На расстоянии, географическом – всегда, что в 45-м году, что в 2000-м, а историческом – чем дальше, тем сильнее, судьба Берлина в ее освобожденном от подготовительных набросков и композиционных узоров чистом рисунке выглядит завязанной на России.
Еврейство – другое дело. Еврейство – это кровь, гены, семья, племя, это практика и идея существования, это не столько поступки и слова, сколько реакции, не индивидуальные, а неизвестно откуда, но с твоего ведома в тебя заложенные, не предугадываемые заранее, хотя заранее оправданные простым, без анализа, почему и как, сознанием, что они всегда наготове. Это время, в границах сроков жизни материализованное в цепочки и узлы таких реакций. Еврейство – в том смысле не судьба, что как судьба оно тебе не принадлежит. Судьба – отпечаток следа, то есть зависит от мягкости почвы и от твоего веса, а в еврействе почва – камень и твой вес – энная часть общего. Именно поэтому, говоря о своих выдающихся людях, евреи сразу сводят дело к тому, что эти люди сделали где-то: в Европе, в Америке, в математике, в искусстве. В структуре конкретно еврейства, еврейской жизни и еврейской истории, положение, в которое попадает человек, и достоинство, с которым он его занимает или из него выходит, иначе говоря, именно то, что и составляет человеческую судьбу, в общем, равны одни другим, и в этом плане “большой человек” Исайя
Берлин мало чем отличается от какого-нибудь безвестного Берла
Исайина.
В России судьбой, индивидуальной судьбой, сплошь и рядом становится просто-жизнь, тождественная соседней, обыденная, безвестная,- только потому, что такое никакое занятие, как доить корову или пахать огород, может оказаться возведенным в ранг поступка, исповедничества, подвига, если твоя корова и соха пришлись на год коллективизации. Точно так же, ничего не сделав,
Берлин оказался попавшим в разряд конкретных зачинателей – или на языке официальной пропаганды: поджигателей – холодной войны, участников заговора врачей против правительства, идеологических врагов Советского государства. Все это можно было бы отнести к паранойе режима, если бы сама русская поэзия не возвела его в ранг Энея, в герои прекрасных, лучших своих стихов. По моим понятиям и по непосредственным наблюдениям, он ценил это, как ничто другое, и если атаки своих критиков, даже несправедливые, считал нормой и встречал адекватными контрударами, а о знаках окружавшего его признания говорил с иронией, то к своей роли в ахматовских циклах “Cinque”, “Шиповник цветет” и в “Поэме без героя” относился ревниво, пусть и с неизменной этикетной оговоркой “ну какой я Эней!”, бывал глубоко огорчен посягательствами на его место в ее поэзии и глубоко обижен бесцеремонным вторжением досужих филологов в их отношения.
Собственно говоря, это тоже был – урожай, а засевалось давно, в детские годы, тогда же, когда русская действительность закладывала в нем фундамент отношения к миру. Не меньше, чем в
1945-м, было у него оснований встретиться с Ахматовой в 1920 году, когда оба они ходили по одним и тем же малолюдным петроградским улицам. Свело же, например, Ахматову с мальчиками
Смирновыми, которые волей случая в 30-е годы оказались ее соседями по квартире. Но, по-видимому, урожай к 20-му году еще не поспел, зерно не созрело настолько, чтобы пойти на хлеб судьбы. И я испытал пронзительное чувство, но не был удивлен, узнав, что письмо ко мне, написанное им за несколько дней до смерти, оказалось последним в его жизни: в Россию – об Ахматовой
– о конце всего, что было.
Первое же я получил еще в августе 79-го, оно шло два месяца. Это был ответ на посланную мной антологию “песни трубадуров”, которых я тогда перевел. “From Isaiah Berlin. 26 July 1979.
England. Многоуважаемый Г-н Найман, благодарю Вас за любезно присланную книгу, которую я получил и прочел с большим удовольствием. Кто знает? Может быть, нам посчастливится и с’умеем встретиться: я много о Вас слышал от знакомых Анны
Андреевны и от друзей ея, которые находятся за границей. Вот и все. Sapienti sat. Поклон и наилучшие пожелания Лидии Корнеевне.
– Исайя Берлин”. Это было написано на белом картонном бланке с отпечатанным в правом углу типографски “All Souls College,