Арабы по природе воздержанны; и традиция многоженства чуть ли не отменила случайные связи в племенах. Публичные женщины в редких селениях, которые мы встречали за месяцы скитаний, были каплей в море для множества наших людей, даже если бы их размалеванная плоть вызывала желание у здоровых мужчин. В ужасе перед такой грязной торговлей наши молодые люди начали равнодушно удовлетворять скромные нужды друг друга своими непорочными телами — холодная договоренность, в сравнении кажущаяся бесполой и даже чистой. Позже некоторые начали оправдывать этот бесплодный процесс и уверяли, что друзья, которые содрогались вместе на зыбком песке, сплетаясь разгоряченными телами в отчаянном объятии, находили там, в темноте, чувственное содействие духовной страсти, сплотившей их души в одном пламенном порыве. Некоторые, в стремлении покарать похоть, которую не могли предотвратить полностью, находили дикую гордость в уничижении тела и свирепо отдавались тому, что сулило им физическую боль или скверну.
Я был послан к этим арабам как чужак, не способный думать их мыслями или подписываться под их убеждениями, но назначенный по долгу службы вести их вперед и развивать до наибольших высот любое их движение, полезное Англии в ее войне. Если я не мог усвоить их характер, я мог, по меньшей мере, скрывать свой собственный и пребывать среди них без очевидных трений, не сеять ни раздоров, ни критики, но лишь незаметное влияние. Так как я был их товарищем, я не буду их апологетом или адвокатом. Сегодня, надев старые одежды, я могу разыгрывать стороннее лицо, послушное чувствам нашего театра… но честнее будет записать, что тогда эти мысли и действия происходили естественно. Что сейчас кажется буйством или садизмом, на поле боя было неизбежным или неважной мелочью.
Кровь всегда была на наших руках: нам было дано дозволение на это. Раны и убийства казались призрачными, настолько краткой и болезненной была наша жизнь. В сравнении с горечью такой жизни горечь наказания должна была стать беспощадной. Мы жили одним днем и так же умирали. Когда была причина и желание, мы вписывали свой урок пистолетом или кнутом непосредственно в угрюмую плоть страдальца, и дело закрывалось без апелляций. Пустыня не позволяла затевать тонкие и медленные разбирательства с судами и тюрьмами.
Конечно, наши награды и удовольствия мчались на нас так же стремительно, как и наши трудности; но, в особенности для меня, они весили куда меньше. Образ жизни бедуинов тяжел даже для тех, кто воспитывался среди них, а для иностранцев — ужасен: жизнь, подобная смерти. Когда трудный поход заканчивался, у меня не было сил, чтобы записать свои чувства, равно как в самом пути не было свободного времени, чтобы увидеть ту духовную красоту, которая иногда встречалась нам. В моих заметках жестокое находило больше места, чем прекрасное. Мы, несомненно, больше наслаждались редкими мгновениями мира и забытья; но я скорее помню агонию, ужас и ошибки. Наша жизнь не сводилась к тому, что я описал (есть вещи, которые нельзя повторить хладнокровно из чистого стыда); но то, что я описал, было нашей жизнью. Молю Бога, чтобы те, кто читает мою историю, не стали из любви к ореолу необычности проституировать себя и свои способности в служении другому народу.
Человек, отдающий себя тому, чтобы управлять чужим народом, ведет жизнь йеху[4], продавая свою душу погонщику. Он не один из них. Он может противостоять им, убеждать себя в своей миссии, лепить и гнуть из них то, чем они не были бы по собственной воле. Тогда он использует свое прежнее окружение, чтобы выжать из них все возможное. Или, по моему образцу, он может подражать им так хорошо, что они в ответ подделываются под него самого. Тогда он предает свое собственное окружение, притворяясь перед ними; а притворство — мелкая, недостойная вещь. Ни в одном из этих случаев он не делает ничего от себя, ничего чистого, без мысли обратить это в выгоду, предоставляя этим людям извлечь из его молчаливого примера действия и реакции, какие им будет угодно.