Там на дарованную нам судьбой десятку приобрели мы восемь бутылок сухого вина.
В табачном киоске мы купили четыре пачки сигарет.
А в булочной – два батона белого хлеба.
Обременённые покупками, побрели мы с Сергеем куда глаза глядят.
А куда глядели наши глаза? Туда, где больше прохлады.
Проходными дворами и всякими неказистыми закоулками вышли мы к неведомому мне каналу. Может, и не канал это был, а речка. Да не всё ли равно? Важно, что это была вода. И она вроде не стояла на месте, а текла куда-то. Плескалась в гранит. Отражала небо. Лучилась изломанным светом. И легче нам рядышком с нею дышалось.
И вовсе не в сухом вине радость была, не в его изобилии, и не во вкусе его, кисловатом, с горчинкой, приятном, а совершенно, братцы мои, в другом.
В общении. Именно в нём.
Ну чем заменишь его? Ничем. Нет ему замены.
И мы понимали это. Чувствовали, быть может, что неизвестно ещё, выпадет ли в грядущем такая вот, как теперь, счастливая, да, наверное, конечно же, не иначе, счастливая, пусть и так, а скромнее – так просто хорошая, по-дружески, по-человечески, возможность – поговорить.
И мы, не спеша прихлёбывая прямо из бутылок сухое белое вино, поглядывая на белый свет, говорили и говорили.
Я рассказывал Сергею о себе, о своей родине, о друзьях, о знакомых, о СМОГе, о Москве, о многом другом.
Сергей рассказывал мне о своей службе в армии, о своих друзьях и знакомых, о Питере с его парадоксами, о своих приключениях, огорчениях и открытиях.
И так далее, и так далее.
Этого нынче не выразишь.
Этого не перескажешь.
Это – в былом. Навсегда.
Вовремя, Хлебников, ты произнёс тихое «и так далее».
Универсальная формула. Код.
Всё в нём живёт.
И так далее…
И день продолжался вначале, и длился, и время шло, и стрелки бежали куда-то вперёд на часах, но всё же бежали по кругу, и кружились над зыбкой водой залетевшие в это безлюдное место и в нашу беседу с Невы и с залива белые грузные чайки, и мы бросали им кусочки белого хлеба, и чайки на лету подхватывали их, а потом прилетели голуби, и кормили мы голубей, а потом воробьиная стайка нагрянула, и кормили мы воробьёв, – а потом день прошёл незаметно, – белый день, с белым хлебом и с белым вином, с разговорами день, с чудесами, летний день, петербургский день, день с горчинкой и день с грустинкой – как вино или, может, речь, или – свет незабвенных встреч, пусть – нечаянный, пусть – случайный, день – обычный, необычайный, день вниманья и пониманья, день – вдали, за хрустальной гранью.
Заменить его нынче – нечем.
И пришёл незаметно – вечер.
Прохлада, пусть и относительная, но всё же прохлада, потому что уже не жара, потому что день миновал, а вечеру больше идёт прохлада, поднялась от воды, покачиваясь, распрямилась, размялась, плеснулась прямо в лица нам, поплыла вдоль горячих каменных стен, разрастаясь, как лес прозрачный, над фантомным городом, высясь – до небес – и дальше небес.
Так могло показаться. Пусть.
Так хотелось бы думать. Что же!
Можно думать – о чём угодно.
Мысль – броженье. Но в нём – движенье.
Прежней яви преображенье.
Впору славить воображенье.
Память – путь.
И творчество – путь.
По мере того, как темнело, раскрывалась передо мною вся небывалая петербургская космогония, с её причудливым смешением всех возможных понятий, с неминуемым смещением привычных ориентиров, с её свершением всех замыслов, где-то там, за кромкой густеющей тверди, в запредельной дали и глуби, где отсутствует вся планетарная оптика, и хирургический блеск инструментов, и расчерченность планов и карт, но присутствует оптика тайны, да и она порой не нужна глазному хрусталику, и уж тем более – душе, и живому чутью, когда воочию видишь разъятость безумного мира, и хочешь собрать его воедино, спасти от беды, сохранить, если это удастся, и помощница в этом – речь, потому-то и дружен ты с нею, потому-то и верен ей.
В окрестных окнах уже загорался свет. Жёлтый, слепяще-магниевый, оранжевый, зеленоватый. Разнообразный свет. В окнах – распахнутых, запертых. Свет жилья. Огоньки уюта. И тепла, наверное. Да. Человечьего. Всем нам нужного. Не всегда, увы, обретаемого. Что же делать? Да просто – ждать.
Из ближнего окна выплеснулась джазовая музыка.
Я прислушался.
– Глен Миллер, – сказал Довлатов.
– Да, – сказал я, – из «Серенады Солнечной долины».
– Как я любил этот фильм! – сказал Довлатов. – Пустяк ведь вроде. Комедия. Но что же в нём было? Что так притягивало? Я его раз десять смотрел, наверное.
– Он весь держится на музыке, – сказал я. – Потому и живучий такой. И я его раз десять смотрел, никак не меньше. И ещё посмотрел бы, прямо сейчас. А вернее, просто послушал бы музыку.
– И я посмотрел бы. И послушал бы.
– Давай просто постоим и послушаем.
– Да.
И мы стояли под чьим-то окном и слушали – «Серенаду лунного света», и «Чаттануга чу-чу», и знаменитое буги-вуги, и «Мне декабрь кажется маем».
И музыка вдруг закончилась.
И стало нам почему-то грустно.
Почему? Зачем объяснять!..
Потому что. И всё этим сказано.
Потихоньку, с неохотой, двинулись мы куда-то в недра пришедшего вечера.
Помню лицо Сергея, высвеченное фонарём.
Лицо – всему открытое и ото всех закрытое.