Отойдя в глубь теплушки, Маша ждала скрипа шагов за тонкой вагонкой, грохота двери в пазах — ждала возвращения Бабушкина. Разве их пути не разойдутся по приезде в Москву или в Питер? Отчего, кляня себя, она чувствует в нем брата, отчего ей близка эта неугомонная, упрямая душа? В Верхоянске время текло медленно, и она поражалась, видя, как он и там не унимается, будоражит ссыльных; раздражалась на его характер, видя в нем не только силу, но и слабость, страх одиночества, желание раствориться в толпе. Разве жизнь не есть постоянное подвижническое замыкание на самом себе, не подвластное ничему со стороны сжатие пружины воли и мысли, сжатие до предела, когда взрыв делается неизбежным. Вот тогда-то личность и проламывает стену преступного правопорядка, и, если брешь достаточно велика, в нее устремляются тысячи людей, неспособных сами по себе начать что-либо. Но бывали часы, когда сердце Маши падало в слабости, в безотчетной тоске, и этот человек, молча конопативший лодку перед паводком на Яне или уходивший в тайгу с одолженным ружьем за плечами, казался ей самым сильным из всех, кого судьба загнала в Верхоянск. И желанным делалось в нем вдруг все — быстрый, будто свысока, взгляд на споривших с ним людей, нетерпеливый жест, грубые руки, со следами вара, в порезах и ссадинах, руки плотника, которые он клал на стол перед собой.
С тревогой думала Маша о том, как она станет врачевать Бабушкина, захворай он вдруг, будет ли он слушаться ее, или и на этот случай у него достанет упрямства, насмешки, своеволия, домашних премудростей, вынесенных из вологодского леса? Но он не болел, обтирался снегом, купался в Яне, когда уже никто этого не делал, одевался тепло, а если и прихварывал, то, верно, как-то обходился, перемогался, только краснота вокруг глаз проступала сильнее обычного.
Теплушка не выбирала дорожного артельного или старосту, но трудно было не видеть, что люди смотрят на Бабушкина как на старшого. Так будет и в пути, думала Маша, на сибирских станциях и за Уралом, — он первым будет уходить из вагона, чего-то добиваться для всех и последним, на паровозный гудок, вспрыгивать в теплушку. И будто в подтверждение раздался крик паровоза, а следом быстрые шаги, дверь отъехала в пазах, быстро забрались внутрь Бабушкин и Михаил. Бабушкин взял с нар саквояж, склонился над стариком и обнял его.
— Не вставайте: руку! — сказал он. — Счастливого вам пути!
— Жаль расставаться, — вздохнул старик, — но вы меня не удивили, к тому шло.
— Невозможно иначе, — повинился Бабушкин. — До свидания, товарищи! — На долгое прощание не оставалось времени.
Лицо Маши побледнело, как это случалось с ней не от беды, а от обиды, темные глаза загорелись угольной жаркой чернотой.
— Оставались бы в Якутске, Бабушкин! — сказала она. — Ведь и там митинговали!
— Здесь другое, — ответил он серьезно, уже от двери. — Сейчас в России нет места, где я нужен больше. Прощайте!
Бабушкин спрыгнул вниз, и Маша следом, встала рядом, растерянная.
— Научилась прыгать. — Она оперлась о руку Бабушкина. — С неподвижного вагона. — У ступеней соседнего вагона докуривали папиросы двое казачьих офицеров. — Загоняли собак и лошадей... Все вперед, вперед, в Петербург! — говорила она, волнуясь. — А теперь — остаетесь. Что это? Страх, что не угодите им? — она кивнула на стоявших неподалеку Абросимова и Алексея.
— Страх! Страх, что опоздаю в Петербург и там все сделается без меня. Страх, что здесь канун восстания, а я проболтаюсь транзитным. И расчет! — сказал он сердито.
— Какой уж тут расчет! — не поверила Маша.
— Что я им нужен.
— Поцелуйте мне руку. Это не страшно. Поцелуйте, на счастье... Мы ведь больше не свидимся.
Белая рука поднялась к его лицу, высоко, снисходя к его неопытности. А он стоял, теряясь, не зная, как поступить. Может, он и целовал руку Паши, палец за пальцем, не замечая, что целует руки, кто знает? Но целовать чужую руку, когда сердце не попросило?.. Он неуклюже подался к Маше и поцеловал ее в лоб.
— Прощайте, Маша. Будьте горды и счастливы. — Поезд тронулся, и, помогая Маше подняться в вагон, все быстрее шагая за поездом, он говорил: — Одно меня мучает... вы знаете: жена, мать. Возьмите адрес, если Петр Михайлович не доедет... непременно возьмите... Я хочу, чтобы они жили свободными, не унижались, не страдали до самой смерти...
Трудно бежать, ветер забивал дыхание, за теплушкой вихрился поднятый поездом снег. Позади — товарищи, оставленный у рельса саквояж. Бабушкин долго брел вперед, не спуская глаз с темного, расплывающегося в ночи торца теплушки. И когда снег все затянул пеленой, в ней стали роиться знакомые тени, и до его слуха снова, как тогда в розвальнях Катерины, донесся ласковый голос Паши: «Жизнь-то у нас одна, Ваня... второй не будет... а я все жду тебя». Он остановился, пораженный простой этой мыслью, звуками родного голоса, и неслышно, смятенным движением губ ответил жене: «Потерпи, душа моя, я еду к тебе... Не сердись, что остался... я и здесь — к тебе лечу, всякий мой шаг — к тебе...»
8