— За правду, — не колеблясь, ответила старуха. — Спиридон печатку сховал, нипочем не отдает. На сход зовут, чтобы и он мирской приговор подписал, — не идет. Они — чет, а мы — нечет, они в крик, а мы молчим. — Упрямая, исстрадавшаяся кровными потерями, она была и счастлива, и поднята над жалким миром своей удачей. — Они к нам с уговорами, а мы плюнем и перекрестимся; а хоть бы и заплакали, слезы ихние дешевые...
— Я бы тебя по миру пустил, ведьма! — Бялых наступал на нее, бледный и оскорбленный. — Зря посадили, пусть бы подыхали на переезде!
— Довезешь! — огрызнулась старуха. — Дело ли впятером против старости воевать? Вон черный-то, борода неприбранная, — она кивнула на Воинова, — его бы воля — он скинул бы.
— Верно говоришь, — рассмеялся Воинов. — Я бы тебя в вагон и не пустил бы.
— Не черни себя пуще черного. И ты взял бы нас, а потом скинул бы, вот ты какой. — Была в ней отвага прямоты и проницательность. — Перед богом все в ответе: вот и наши-то мужики вразброд пошли. Одно дело усадьбу жечь, другое — душу живу. Одни бабы в слезы, другие, вижу, с хворостом бегут, аж руки от злобы трясутся. Я лицом к окошку, смотрю: жгите, жгите, авось не загорится! Стоят они, лаются, а когда согласились жечь, пристав с казаками налетел. Погуляли по ним нагайки, — ликовала старуха, — резво по избам побежали.
— Жаль, не пожгли вас! — воскликнул Клюшников. — В аду грелась бы, а не у нашей печки.
— Мне в ад нельзя: это и богу и ангелам обида. — Старуха перекрестилась истово. — Я от веры и на вершок не отступилась.
— А твой в петлю полез: это ли не грех на вас!
— Зельем обпоился, кто знает, не случаем ли? — хитрила она.
— Так он кого же испугался? — спросил сверху Ермолаев. — Мужиков или вас?
— Жить ему не под руку стало. Как со зверьем-то жить?
Воинов навис над ней, взъерошенный, страдающий от бессилия что-либо с ней сделать:
— Ты, старуха, помолчи... Сгинь! Давай укладывайся... нянчи своего...
Он отгородил ее от света, был беспощаден в своей нелюбви; старуха покорно подобрала ноги и подвинулась в глубину, к Белозерову.
Нары остались за Белозеровыми; они притаились на нижних, верхние пустовали — Ермолаев сошел вниз. Расселись на двух ящиках, помалкивали, будто гортань и легкие все еще забивал тяжкий дух, гарь злобы, спесивой и, в сущности, холопской нелюбви к людям, и не хотелось ронять человеческие слова в нерассеявшийся смрад.
— У вас семья? — негромко спросил Савин у сидевшего между ним и Воиновым Бабушкина. — Или бобылем животе? — В негромкости было и приглашение к отдельному от стариков разговору, и извинение, что он ищет связей коротких и более дружественных.
— Семья.
— Большая семья? — Уверен был, что так и есть: старшо́му пошла бы большая семья.
Бабушкин чуркой открыл чугунную дверцу, подбросил дров — без нужды — и той же березовой баклушей приткнул дверцу. Пламя резко осветило лицо, пронизало серый глаз в багровых веках. Савину почудилось давнее неустройство.
— Профессиональному революционеру лучше одному, — поспешил он сказать.
— Хуже, — возразил Бабушкин. — Много хуже.
Воинов снова снял сапоги, грел ноги, покалеченные в Маньчжурии не свинцом, а гнилой болотной водой и морозом. На нем солдатская шинель и армейская шапка. Глаза у негозакрыты, но Бабушкин чувствовал: и Воинов ждет чего-то, ждут и другие. Что ему говорить о себе, о чем рассказывать? О Лидочке, с которой не дали проститься, чтобы подследственный Бабушкин не встретился с подследственной Прасковьей Рыбась? О матери, выплакавшей глаза? Когда увидел на рельсах старуху, не разглядел еще, не расслышал, а только приметил поверженную, страдающую старость, ему сразу пришла на память мать, и жалость вступила в сердце, уже он не мог не взять их в теплушку, хоть и знал — берет чужих.
— У нас бобыль один — Бялых, — сказал Савин.
— И Алексей, — отозвался Бялых.
— Алексей юноша, — возразил Савин. — Еще он и не бобыль.
— Видно, нет невест на Слюдянке, — пошутил Клюшников. — Придется Бялых на Мысовую ехать, мы его мигом женим.
— У мысовских телеграфистов подрастают невесты. — Савин рад, что разговор сошел с чего-то трудного для Бабушкина. — У Клюшникова дочь, у меня две, у Ермолаева сын и три дочери. В Сибири у телеграфистов, как у попов на Руси, дочери больше родятся.
— Вот так договорились! — невесело рассмеялся Воинов. — Попов и телеграфистов в одно сословие вывели. — И вдруг резко: — Меня к бобылям присчитайте: Маньчжурия у меня и жену взяла; я там в болоте, и она, видишь, за компанию в грязь полезла. Правда. — В нем открылась жестокая потребность обнажить жизнь, чтобы всё знали о нем и поняли, что нет на нем ни вериг, ни сомнений. — Кончилась война, а я, как на грех, живой и домой в Красные Яры еду. Начала и она обмываться, спешит, трет до дыр, а не всякая-то грязь сходит. — Он помолчал. — Прогнал ее от себя и не жалею. Мне так лучше, Савин: лучше! Прогнал, слышишь, старуха? Слышишь? — требовал он ответа. — Слышишь ты меня, что я жену от себя прогнал?
— Слышу, бес, тебя и мертвый услышит.