Ваншенкин не остался самим собой, что почему-то считается важным достижением, он сделал большее – постепенно перерос самого себя, прежнего. Сначала он уравновешенно и хладнокровно протоколировал детали мира, избегая дейнековского плакатного бицепсизма на фоне несбыточных макетов будущего. Но если сравнивать поэзию с живописью, в нем возобладало теплое, петрово-водкинское начало, а в интимных стихах – пластовское. Он то и дело в стихах вспоминает французских импрессионистов, а из советской прозы с наибольшей нежностью – Юрия Казакова. Как хорошо, что Инна, провидчески чувствуя его будущую необходимость в дыхании искусства у них дома, подарила ему дочь-художницу, не дающую ему забывать обольстительные изгибы и краски жизни, а та в свою очередь подарила ему внучку, напоминающую ему о вечности. Он стал мягче, тоньше и как поэт, и человек, у него исчезла его старая десантная привычка, как их учили на тренировках, направлять два растопыренных пальца в глаза собеседника вроде подшучивая, чтобы немножко пугануть его и посмотреть, как он среагирует. Он понял, что это не всегда тактично, и избавился от этого, а ведь отказаться от застарелых привычек – это дело самое тяжкое, знаю по себе. Это не означает, что он был когда-то грубияном, просто и на самом хорошем человеке иногда нарастает, чаще всего для самозащиты, короста чего-то чуждого ему самому, от чего лучше в конце концов избавиться. Это и произошло, но не сразу, а исподволь, незаметно для него самого, но даже и в самом начале бытовые детали у него постепенно приобретали в его стихах силу психологических метафор, переходящих в философское переосмысление.
Это он увидел и почувствовал в первом послевоенном году, когда многие люди, не терявшиеся на передней линии огня, вдруг в растерянности останавливались посреди порой более опасного, чем война, так называемого «мирного времени», когда труднее понять, кто друг и кто враг. Пожалуй, самое лучшее, что написал Ваншенкин, это именно послевоенные военные стихи, когда он все пережил заново в своих снах и бессонницах, но уже с новым пониманием, кто есть кто и что есть что.
Зато какая у него появилась горькая и в то же время гордая выношенность его поздней, но не запоздалой поэзии. Сколько лет он вынашивал в себе образ последнего оставшегося в живых солдата, державшего в одиночку оборону в доме, перебегая от окна к окну и отстреливаясь, чтобы врагам казалось: русских там еще много. А когда его убили:
Это одно из самых сильнейших стихов о войне за всю мировую историю войн.
Будь моя воля, я бы сделал, чтобы каждого 9 Мая каждый час на Красной площади по праву звучало такое четверостишие Ваншенкина рядом с другим великим одностишием Ольги Берггольц:
Предсказываю будущую неизбежную хрестоматийность другому стихотворению Ваншенкина, вдруг парадоксально объявившего приоритет непредсказуемости кукушки над заливистыми, но все же более предсказуемыми трелями соловья. Шедевр внутри кажущейся мелочи. Защита не такой уж монотонности, в которой спрятан сюрприз, заставляющий нас замереть от невозможности предугадать не только «как наше слово отзовется», но и от того, что это будет за слово:
Итак, самый, казалось бы, предсказуемый поэт Ваншенкин оказался одним из самых непредсказуемых.
Ваншенкин постепенно перешел от свидетельского схватывания разрозненных деталей к сопереживающей собирательной гражданственности, отнюдь не впадая в ораторские конвульсии. Вот как он разом защитил всех настоящих поэтов наперед в своей универсальной притче, которая заслуживает того, чтобы сильные мира в нее вдумались.