– Придется остаться у Блажко. Не век же Симочка будет тянуть волынку со Славкой, а они здесь не останутся, у него чудная комната.
Позвали Симочку, сообщили решение. Оказалось, и в спальне пришли к необходимости просить Крейслеров остаться: боялись уплотнения.
Михаил Михайлович бросился распаковывать вещи,
«бебехи», как он называл. Остановился перед избитым чемоданом и, согнувшись, стал тайком рыться в бумажнике.
– Видала, жена?
И он подал на ладони изумрудные серьги – талисман.
Симочка покраснела, повисла на шее у Тани, когда та спросила:
– Это вы все сделали?
Крейслер радовался и острил об этих серьгах трое суток. Через две недели Таня добилась свидания с Онуфрием
Ипатычем в исправдоме.
Был сентябрь, и навернул холодный, сырой, с печальными ароматами северного ненастья, ветер. Маленький трамвайный вагон, дребезжа и скрежеща, полчаса брал петлистый подъем. Давно миновали шумные вонючие улочки с черномазыми ребятами, роющимися в пыли. Путь шел пустырями, каменистыми обрывами, где гудел ветер, серый, как море внизу. Тюремный замок вырос неожиданно из-за поворота. Крепостные русские стены, шатровые башни, бессмысленные в местной суши, бойницы, –
унылое воплощение империалистских фантазий, которыми грезили губернские завоеватели, – все это как будто наворотило бурей откуда-то с севера. За тюрьмой раскинулся железнодорожный поселок, – и домики казенной стройки тоже не походили на сакли туземных предместий. На площади, на самом юру в столбах пыли расположился базар, торговали русские бабы дынными семечками, сушеными фруктами, барахлом. Покупателей было мало, меньше, чем палаток с холщовыми крышами, которые трепались, как подолы. На одной палатке трепетала вывеска: «Сдезь все дли передач».
Таня вспомнила, купила мыла, положила в сверток. У
самых ворот ее нагнал долговязый белокурый мальчуган, забытый, как сновидение.
– Татьяна Александровна!
– Сташек! Ты откуда?
– С базара. Насилу улизнул. Мама увидала вас после меня, я показал, хотел было крикнуть, да она запретила.
– Почему запретила? Что вы здесь делаете с мамой?
– Вы не знаете, она разошлась с папой? Из-за Онуфрия
Ипатыча, – пояснил он и густо порозовел пятнами. – Какая буча была. Папа уезжает в Польшу, а мама и я торгуем здесь. Надо же кормиться. Мы теперь живем у дяди, маминого брата, на железной дороге. Он – машинист.
– Так она запретила окликнуть меня, – задумчиво проговорила Таня.
– Ну, прощайте, – резко прервал мальчик. – Увидит, поколотит, у нас недолго. Она вас змеей зовет. «Вон опять поползла», – сказала.
Неверная злая улыбка сверкнула на вытянутом худеньком личике. Он, верно, искал ключа к тому, что происходило с семьей. Но, кроме новых слов, ничего не узнавал и за звуками не видел содержания. И если понял, что значит, что папа и мама разошлись, то понял, как начало бедности и безраздельного главенства бабьей скуки в их существовании. Но что надо подразумевать под обозначением «Онуфрий Ипатыч», он не представлял. Лицезрение Татьяны Александровны, которая в речах взрослых часто выступала в связи с Онуфрием Ипатычем, ничего не объяснило. Он убежал, не оглядываясь.
Таня снова прошла длинную очередь, комендатуру, разговоры в ожидании пропуска. Ее с целой партией других посетителей впустили в длинную сводчатую комнату, перегороженную вдоль деревянной решеткой. Горела неизменная неугасимая электрическая лампочка без абажура, жалкая и ненужная, гудели заглушённые голоса.
– Вот я! Сюда, пожалуйста.
Она искала его глазами и не находила. И вздрогнула, увидав остриженного под машинку, сгорбленного коротыша, в гимнастерке, слишком для него объемистой. Он улыбался сквозь слезы.
– Пришли, как хорошо! – повторял он почти шепотом, как говорили, впрочем, и соседи. – Хорошо, что пришли.
Не выпускал ее пальцев из холодной влажной руки.
Таня леденела от прикосновения из-за деревянной изгороди, словно сообщавшего ее с казематной сыростью.
Молчала, – что спросить? Как поживает? Да, он не поживает! Но Онуфрий Ипатыч и не ждал, верно, слов, любовался жадно, радуясь, что может внести поправки – краешек ноздри, цвет бровей, уголок рта, – в тот образ, который иногда, как милость, дарила умственному взору память.
– Как вы похорошели, посвежели. Не стыдно вам? –
спрашивал он.
Должно быть, ему казались признаками посвежения пятна беременности под глазами. Речь наконец вернулась к ней.
– Я вам кое-что передала там…
Он не изумился нелепому вступлению в разговор, сухому и безразличному после всего, что они совместно пережили. Ее голос, как и температуру кожи, считал он избыточным даром к тому, что дарила судьба: воочию видеть ее, – новым неоспоримым подтверждением счастья.
– Да, да, очень вам благодарен. Вы ведь добрые. Я как вспомню, как вы обо мне заботились, как изводились во время суда, так мне и становится смешно, что я сейчас иногда мучусь Или скучно мне станет, вспомню, что вы недалеко, в том же городе…
Остальные пятнадцать минут он больше вздыхал.