Славка заявился поздно вечером. Симочка грызлась весь день с матерью по случаю болезни жилицы, отказалась идти спать.
И теперь сидела почти в обнимку с женихом. Славка рассказывал про Эффендиева:
– Вон нацбольшинство – молодец, так и садит:
«Крейслер все делал, что от него зависело. Я сам участвовал в его работе и несу ответственность за нее». Прокурор только губы кусает: раз человек объявляет себя ответственным участником в делах преступника, то его надо арестовать. А как арестовать, когда у Эффендиева Красное
Знамя и маузер от Троцкого за военные заслуги. А наш
ЦИК к Трудовому уже его представил.
– Ах, какой верный человек оказался, – повторяла она.
Михаил Михайлович прислал коротенький ответ:
– А Миша как? – спрашивала она в двадцатый раз. – Он в записке пишет, что совсем спокоен, – правда ли?
– Бойцовский вид, что надо. Я даже с ним перешепнуться успел. Он здорово сказал: «Как меня арестовали, так я словно маленьким стал или больным, на чужом попечении и ни о чем заботиться не надо…»
Славка не щадил красок, и краски густо ложились на ее щеки, Она в свою очередь сыпала всем набором приятного для молодых собеседников. Хвалила Симочкины глаза, фигуру и снова сбивалась на тревожные вопросы об участи
Михаила Михайловича.
Нога опухла, лежала как бревно, приковала к кровати крепко. Врач сказал, чтобы больная не мечтала встать раньше, чем через пять-шесть дней. Но все огорчения проплывали мимо. Даже самая скука белой комнатенки, казалось, облегчала.
Со времени нашествия саранчи Таня с необыкновенной резкостью, с почти телесной убедительностью ощущала, что вовлечена в поток, в водоворот событий, слышала шум их приближения, как того поезда, который должен увезти куда-то, – ее несло за ними. Ни одного движения не удавалось сделать свободно, по своей воле. Увлекали чужие поступки, посторонние обстоятельства вынуждали или сопротивляться, или покоряться, но следовать, не отставать. Стихии разыгрались вокруг. Она ослепла, слышала только их, обоняла запахи бури. Теперь же лежала выкинутая на берег, на твердую землю. Под ней – еще сырой песок и слышен шелест волн, – он может стать снова грозным, поднять на валы. Но сила и воля ее крепли на отдыхе.
Газеты неблагополучно пахли свежей печатью, шуршали раздражающе. Репортерские записи, безжизненное подражание действительности, передавали произнесенные признания, лживые увиливания с невыразительной полнотой и точностью.
Писал и Веремиенко. В записках чувствовался сухой испуг и вместе с тем безразличие к окружающему, он как будто даже и не замечал отсутствия Тани.
Он выводил это, казалось ей, мертвеющими пальцами.
Как выдавил он это слово
Другой клочок бумаги доставил тоже горькое чувство.
Его принесла вечером Симочка, извиняясь, что не могла передать днем.
Михаил Михайлович. Это ни тоном, ни содержанием не подходило к тому, что переживала Таня. Она боялась чисто мужского самолюбия, – его же в Крейслере наблюдалось предостаточно, – от него и бежала за Онуфрием Ипатычем.
Этой заботой о беременности он как бы утверждал право собственности на жену… Ночь не удалось заснуть. Горечи и сил, накопленных в бездействии, некуда было девать.
Утром постигло странное опьянение, похожее на полет во сне. Она валялась уже четвертый день.
Славка забежал бледный. Янтарные глаза дрожали.
Сообщил о речи прокурора.
– Засыпался с Крейслером. Требовал только общественного порицания.
– А Онуфрию Ипатычу?
Имя едва сползло, как кусок ваты, налипший на язык.
Славка замялся, отвернулся, она беззвучно шевельнула губами: «Расстрел?» Кивнул чуть заметно. Сердце бросилось ей к горлу, готовое задушить.
– Неужели нет надежды?
Славка не отвечал.
Два дня тянулись речи адвокатов. Таня вызвала Марью