– Уж там охота или нет – дело пятое, а домой вас доставлю. Что случится, – Михаил Михайлович голову с меня за вас снимет.
На серо-бледных щеках пострадавшей скользнул, как тень заката, румянец, и хотя пропал мгновенно, толстуха успела заметить его, как завесу на ходе к сердцу Тани. И
всю дорогу в фаэтоне болтала только о Михаиле Михайловиче.
– Господи, он душой вам предан. Давеча с вас взора не сводил. От меня ведь не скроешься: все замечу.
Таня улыбнулась, еле слышно ворчала:
– Уж вы скажете, – все замечаете…
И нельзя было понять, верит ли она или не верит, ясно одно: хочет верить.
– Как же это так, взяли его под стражу как преступника, а я тут лежать должна и помочь ничем не в силах. Милый, милый…
В слезах ткнулась в качавшееся рядом жирное плечо, пахнувшее потом и еще чем-то материнским, молоком, что ли. Фаэтон подрагивал, как зыбка; Марья Ивановна презрительно щурилась, поучала:
– То-то, милый! А что делала с ним все время? Человек извелся, поседел. Только не каждому видать: рыжий, а я углядела. Он и на суде слов не вязал, ясно-понятно почему.
Не в себе человек. Тут за мужчиною нужен уход, ласка, а ему все неприятности.
Она любила сечь ребят. И теперь ей казалось, – розга взвивается над беспомощным ежащимся задком. Но секомый упорен, не раскаивается. И в голосе ее все чаще вплетался свист раздраженного дыхания.
– Как же можно ради блажи взять и бросить мужа, трепаться за чужим дядей? Хоть бы любила. Нет, так: мораль.
Липкая слюна забила ей рот, она обильно плюнула.
Таня сказала:
– Вы правы, Марья Ивановна: блажь, упрямство, пустая погоня. А пришел час, я смирилась. Я смирилась! – почти крикнула. Извозчик беспокойно заерзал на сиденье. – Я ему напишу сегодня же. Но и вы пойдите к нему, вы сумеете, добьетесь, скажите, – чего скрываться, – я страдаю, мучусь за него, как никогда не страдала за того… Каждая его кровинка дорога мне. А я не могу прийти и быть с ним.
Все смешалось у нее на языке, как и в голове. Но самая эта путаница была яснее и желаннее, чем та сумасшедшая отчетливость решений, которая пригнала в этот город, бросила в одинокую бессмысленную возню с неестественными чувствами. Обессиленная голова прилипла к мягко колебавшемуся плечу, и Таня глухо твердила в пахучий ситец:
– Это так страшно. В суде могут быть случайности, неблагоприятное стечение обстоятельств. Ведь случилось же… И засудят ни за что… Вот его взяли невинного, а мне кажется, он и мою вину своей мукой оправдал…
– Так это прокурор набуробил. А конечно, все может быть, – ввернула Марья Ивановна, хищно обнажая солнцу желтые зубы.
Таня не вникала, ладила свое:
– Скажите ему, что я не покину его. Я ведь сама ума не приложу, как прожила эти несколько недель. У меня было два слоя мыслей, два этажа: поверху плавали разные заботы о себе, о службе, об Онуфрии Ипатыче, о передачах, деньгах, мало ли о чем… И все это так – пена, пыль. Где-то под спудом, в самой глубокой темноте, как неизлечимая боль – все о нем… ноет, не отпускает.
Марья Ивановна как бы заражалась бредом.
– «Неизлечимая болезнь», – верно сказали. «Не отпускает…» Верно, не отпускает. На своей шкуре это испытала, знаю.
– Да, так и скажите, скажите…
II
Симочка завизжала, увидав, что Таню выводят из фаэтона под руки незнакомая женщина и извозчик. И сразу принялась ухаживать за ней, как за тяжело больной. В
комнату вплывала Римма Ильинична, но не нашла ничего серьезного и удалилась. В белой благообразной комнатке с видимостью некоторого достатка Марья Ивановна притихла, беседовала вежливо тоненьким голоском, как когда-то на заводе. Таню официальность огорчила, словно в ней и в ее муже Марья Ивановна могла принимать участие только воркотней и грубостями. Толстуха каждые пять минут устремлялась уходить. Таня не отпускала ее целый час. Марья Ивановна отбоярилась, ссылаясь, что опоздает на вечернее заседание, на которое назначили показания
Эффендиева. Таня нацарапала записку: