Голова казалась необыкновенно легкой и совершенно прозрачной, лишь омраченной неуловимой грустью, что на этом прекрасном празднике, на торжестве его мужественной жизни, пире удач не присутствует женщина, которую он любит. С таким ощущением счастья, полновесного, всеобъемлющего наслаждения, сладостно пронзающей дрожи летит на санках с крутой горы отчаянный мальчишка. Снег порошит заслезившиеся веки, и в глаза, в волосы, в ноздри, в рот, в рукава, под полы шубенки – набивается, рвется, лезет сияющий, звонкий, ароматный ветер и несет на своем упругом крыле к неведомым границам неописуемого ужаса, и жаль, – санки замедляют ход.
Вошел Агафонов.
– Я остановился на тебе, потому что ты не такой несерьезный и не болтун, как пан Вильский, – успел ввернуть
Бухбиндер, унося оружие к молодой наложнице.
Веремиенко пил и не пьянел больше, только, как ему казалось, становился одухотвореннее и умнее.
Началось опять: «Двинем еще по одной, не передергивай, я френч сниму, чего стесняться, вали, крепкая, черт, пасхой воняет, на то арака, из кишмиша гонят, так что ж она должна тебе абрикотином пахнуть, попили абрикотину, будет, попили нашей кровушки…»
– Берегите закуску! – кричал хозяин, хотя два помидора беспрепятственно расползались на тарелке нетронутые, а больше ничего не было. – Ставлю двести грамм ректификату.
К вечеру Агафонов уехал. Пан уснул, ощерив рот с тремя почерневшими зубами. В пещере клубилась копоть располыхавшейся лампы, Бухбиндер ожесточенно гремел:
– Грабь их, они нас дотла ограбили! Заметано. Четыре сбоку, ваших нет. Эх, пить будем, гулять будем! Не забывай, Онуша, у нас уговор.
Забивался в угол, наклонял голову, надувался; распухал, где-то в носоглотке у него фальшиво клокотал напев наурской, он топал ногами, трясся всем телом, изображая танцы и разгул: и у нас-де была молодость, и мы знали лучшие времена, не этим чета, ну да еще поживем, фортуна-то у нас в руках, – так Веремиенко должен был бы читать иероглифические телодвижения. И читал, будучи как раз в том состоянии, когда понимаешь этот древний язык.
Хозяин провожал его по селу. Теплая, туманно-черная, с сырым духом мыльни ночь плотно навалилась на село, –
тихо, лишь откуда-то из Степи подкатывалось звериное всхлипывание, должно быть шакалье.
– Ты помни, Ипатыч, предприятие наше большое.
Сейчас все, что ни найдем против саранчи в округе, все можно загнать через посредников. Нас грабили, – теперь довольно. Наша очередь: грабь награбленное. Я не за себя говорю. Я как был провизор, имел аптеку, так и остался.
– А за кого же?
– За Россию. Всю страну разорили.
– За Россию не таранти. С этого вечера Россия без нас обходится. Надо так понимать: открыли закрома, я сую руку. Прищемят руку, не кричи. («Ну, ну», – проворчал
Бухбиндер.) Я хотел с хлопком работать.
– С каким хлопком?
– Эх, все мы человеки… Хотел на сырости заработать.
Хлопок вещь темная: принял сухой, сдал чуть посырее.
Разница в весе – разницу в карман. Да с этой саранчой ни лешего теперь не будет. Я давно решился, это ты правильно подметил. Один жил за большевистское жалованье. Пала в сердце любовь, – разорваться – деньги нужны. Ее лечить надо, погибает. Жизнь повеселее показать. К кому пойдешь, кому скажешь! А она, может, с детства мне снилась.
Село обрывалось слитным мраком: поле и небо.
– Говорить с тобой интересно, но дальше я не пойду.
Страшно бедному еврею одному возвращаться.
– Ты не такой трус, каким прикидываешься.
II
Крейслер давно миновал безымянный аул, очнулся от задумчивости: заехал слишком далеко. Слегка волнистая долина, по которой, мощно и упруго извиваясь, влачит воды и тростники Карасунь, сменилась ровным, выпуклым, как море, плато. Жесткая трава как будто скрежетала, поредев, обнажала тусклые, белесые пятна – солончаки, к которым жадно прилипают солнечные лучи.
В алмазном прозрачном воздухе шахсевана можно узнать по неповторимому очертанию. Всадник. Остроконечная шапка (баранья шапка мехом внутрь). Винтовка с вилкой – со знаменитым приспособлением, на которое, спешившись, он кладет, как на упор, верный ствол, и тогда бьет без промаха: патроны дороги, русские сами воюют между собой. Шахсевана увидать трудно: норовит пробраться камышами, – у него слишком много врагов.
Крейслер во все глаза вперился в подозрительную даль.
Всадники, двое. Остроконечные шапки. Винтовки. Черт их разберет, есть ли на них вилки или нет! Человеку, который заблудился в Степи, простительно, в предчувствии подобной встречи, ощутить такой холодок, как ветер с гиблого болота. Далеко не ускачешь, лошадь утомлена. Под гривой, под подпругами влажно. Она тоже иногда поводит ноздрями, воздух пустыни сух. Извинительно, если всадник произносит вслух:
– Говорят, они не трогают, коли к ним с мирными намерениями…
И, понукнувши прядающую ушами кобылу, он нерешительно, – чтобы скрыть опасение на рысях, – направляется к… о, милые красные пограничники! Это их шлем принял он за страшные бараньи шапки. А еще хвастался зрением.
– Как отсюда, товарищи, пробраться до Черноречья?
– До чего?
– До Черноречья, молоканское село.