К тому времени Алтайский всякого навидался, но ужаснее этого расстрела ему ничего не запомнилось. Хотя, когда он лежал в блокадном госпитале для дистрофиков, из огромной палаты постоянно выносили умирающих, чтобы освободить место, и те доходили в подвале. Откуда постоянно слышались стоны, но ни на кого это не производило ни малейшего впечатления, хотелось только, чтобы поскорее заткнулись. Только раз санитары заспорили, в самом ли деле мертвые становятся тяжелее живых, и один из них настаивал, что мертвых земля притягивает сильнее.
Вторым по жути Алтайскому запомнилось самоубийство новобранца, к чему он и сам приложил руку, вернее, язык. Перед вылетом бомбардировщика пацан нечаянно смахнул в бензобак гаечный ключ. И как все ни старались извлечь его проволочной петлей или магнитом, так ничего и не вышло. Пришлось отменять вылет, снимать бензобак, сливать бензин и так далее. Все были ужасно злы, а сам Алтайский сказал этому растяпе, и без того не знавшему, куда ему деваться от позора, что он наверняка спас десять фрицев и погубил десять наших. Парень окончательно спал с лица, скрылся за сарай, и через минуту оттуда послышался выстрел.
Казнь на санях, подвал с доходягами и самоубийство одобрил даже Феликс — наконец-то советский классик (для Феликса не было ругательства хуже) впервые в жизни написал правду. Но главную заслугу Алтайского он усмотрел в том, что Алтайский вскрыл психологические корни массовых убийств: жлобократия истребляла тех, в соседстве с кем ощущала свое ничтожество. А еще Алтайский изобразил войну исполинской фабрикой, которая может работать, только если все люди-винтики лезут вон из кожи.
А значит, все так называемые маленькие люди полностью в ответе за сталинский режим. Не на штыках он держался, а на «самоотверженных честных тружениках».
Когда я однажды решился спросить Алтайского, читал ли он эту статью Феликса, Алтайский только устало усмехнулся:
— Неужели ты думаешь, что я читаю эту шушеру?
В эту минуту он мне показался последним мамонтом среди болонок.
Мне никогда не удавалось вообразить, какое у него было лицо, когда полковник на Шпалерной колотил его затылком об стену: «Признавайся!.. Диверсия!.. Все равно выбьем!.. За яйца повесим!..» — а потом майор по-доброму убеждал: «Не признаешься — туда же поедешь, только калекой», — все оттого, что разбился с каким-то важным грузом самолет, который Алтайский готовил к вылету. После этого он всю ночь просидел в коридоре («Посиди, подумай!»), а утром был отпущен на свободу: выяснилось, что причиной был высотомер. Или обледенение, уже не помню. Зато этот ночной стул и коридор я видел собственными глазами.
А каким начнешь видеть мир после такой вот ночи на стуле, я не представляю.
Мне даже кабинет Алтайского, в котором мы вели разговор, представал аскетичным, будто служебный, — только кресло носило признаки антикварности: Алтайский приволок его из разбомбленного дома в сорок шестом году. Очень много книг, в том числе технических, научных (возможно, правда, дареных, вряд ли он их читал), и никаких финтифлюшек. Как будто он не хотел располагаться с уютом в мире, откуда, как он хорошо усвоил, его в любой момент могли вырвать.
Он и вентилятор на столе не включил, хотя в кабинете было жарко: воздух-де от перемешивания только нагревается. Зато усиливается испарение, возразил я, — подобные разговоры двух инженеров были пределом нашей интимности.
Фотографий в кабинете тоже не было никаких — он и здесь не хотел открывать постороннему взгляду свое прошлое. Во второй раз он женился поздно, жена его была намного моложе, но из-за своего долгожительства он и ее пережил. И никогда о ней не говорил и не писал, однажды только упомянул, что она верила во всесилие любви, как мало кто верит даже в божественное всемогущество. Правда, как-то обмолвился со смешком, что, когда он начал писать, она так оправдывалась перед подругами: пусть лучше пишет, чем пьет.
— Почему вы никогда не писали о своей личной жизни?..
— Не хотел устраивать стриптиз.
Он и на пороге смерти никогда ничего не говорил о себе — только о мире: нужно-де возрождать кустарные промыслы, возвышать престиж ученых…
— Да с какой же стати жлобье станет возвышать престиж своих врагов? Это ученые должны возвышать себя, усваивать, что не наука существует для государства, а государство для науки.
— Это уже другая крайность.
Но усмехнулся он с удовольствием.