Разве можно ждать от девятнадцатилетних, что они скажут что-то внятное о собственных матерях? Большинство, наверное, все еще постоянно разговаривает с мамами по телефону. Или общается по скайпу. Согласно Фуко, любую вещь можно назвать своим именем, лишь после того как она начинает отмирать или исчезать. Это касается политических систем, постколониальных ситуаций или, если уж на то пошло, собственного детства. Цицерон допустил промах – он снова перепутал живых с мертвыми, повторил ошибку Франкенштейна. И теперь явятся крестьяне с вилами и факелами – пускай даже из той деревни, которую населило призраками его собственное воображение.
– Понимаю, – сказал Цицерон. Он говорил так, будто кто-то из молчаливых студентов озвучил одно из тех объяснений, которые возникли исключительно в его собственной голове. – В таком случае, пожалуй, начну я сам. А вы можете присоединиться потом, когда решитесь. Сегодня я думаю о тех историях, которых никто не рассказывает, о тех вопросах, которых никто не задает. И какие-то тайные люди прячутся за теми фасадами, которые выдают за себя настоящих. Как я уже сказал, я хочу поговорить о своей матери.
Еще один самовольный уход. На этот раз аудиторию покинула Мелинда Мур, шумно захлопнув ноутбук и придвинув стул к столу, ясно дав понять, что уже не вернется. Она принадлежала к числу самых способных студентов и в прошлом семестре постоянно удивляла и Цицерона, и саму себя, когда хорошо поставленным голосом читала доклады для программы “внимательного чтения”. Похоже, сегодняшний семинар грозил вылиться в голосование ногами, в вынесение вотума недоверия. Как же быть Цицерону – продолжать гнуть свою линию, идти ва-банк? Можно рискнуть.
– Я не только уклонялся от попыток по-настоящему осмыслить жизнь Дианы Лукинс как личности, я еще и желал, чтобы она исчезла. Желал ее смерти. Я хотел, чтобы она облегчила жизнь моему отцу, чтобы он мог наконец уйти к той белой женщине, которую мой папаша и так трахал.
Тут Цицерон понял, что уже исчерпал или даже превысил лимит грубых слов, заготовленных на сегодняшнее утро.
Самые ранние воспоминания Цицерона о детстве были таковы, что семейный дом больше напоминал полевой госпиталь – госпиталь, развернутый посреди поля сражения, каковым выступал город. Причем Цицерон точно знал, что это никак не было связано с физическими недугами, бремя которых несла Диана Лукинс, – во всяком случае, поначалу. Нельзя объяснить это исключительно профессиями родителей: мать была медсестрой в травмопункте (пускай даже в туманном прошлом), а отец – рядовым бойцом городского фронта, полицейским в армейском чине.
Скорее, это было особое мировоззрение – или даже два мировоззрения, хитроумно подстроенные друг под друга в силу необходимости. Солдат городского фронта должен где-то восстанавливать силы, ему нужно место, где его будут выхаживать и лечить, – такое место, где можно сбросить с себя груз обид, оскорблений, всяческих горестей. А медсестра, чтобы оставаться медсестрой и при этом не покидать священных пределов квартиры, каждый вечер нуждается в пациентах – вернее, в одном-единственном пациенте, который возвращается домой со всевозможными ранами – ранами не физического характера, – они не были смертельными, но и не поддавались исцелению. Дух госпиталя, который представал перед всяким, кто переступал порог этих темных, опрятно убранных комнат, сообщал о происходящей здесь “сортировке больных и раненых”, направленной на достижение неизменной цели: сохранение жизни.
И когда у ребенка, жившего в квартире-госпитале, проснулась восприимчивость и способность к сопереживанию, он встал на ее сторону – на сторону этой медсестры, которая одновременно была и больной, на сторону женщины, сновавшей по этим темным комнатам, а не на сторону лейтенанта, который, возвращаясь домой со службы, угрюмо ворчал. Так получилось потому, что уличное поле боя оставалось лишь предметом слухов и домыслов, о нем можно было только догадываться по скупым недомолвкам, по горьким отрывочным донесениям Дугласа Лукинса, по вспышкам, которые жена легко гасила, ставя перед мужем тарелку с едой или включая телевизор, успокаивая его, уговаривая (“не надо при малыше”) или демонстративно падая в обморок. На фоне такой домашней обстановки, которая наблюдалась каждый день, длинные связные разговоры были попросту невозможны.