Тем же вечером, 14 июня 1831 года, в семь часов пополудни, в Рождественской части, в доме купца Богатова от холеры умер первый житель Санкт-Петербурга – двадцатилетний парень, работник дрянного неудачливого живописца и тихий, никем не примеченный гений, между колотушками и чисткой отхожего места почти научившийся писать неверный пасмурный петербургский свет. Все, что он нажил, включая имя и рисунки (ворованные у хозяина краски, ворованные у него же обрезки бумаги и холста), сожгли на заднем дворе в горе подгнивающего мусора.
Безвозвратно. Навсегда.
16 июня заболевших холерой было уже семеро.
Через считаные дни в городе давились холерной рвотой уже 3076 зараженных, и 1311 из них умерли. В иные сутки заболевало до пяти сотен человек. Санкт-Петербург сперва обмяк, обмер в бесполезной уже карантинной удавке, а потом захрипел, задергался – вырываясь, воя, отказываясь умирать. В городе то там, то здесь вспыхивали холерные бунты – твердые, горячие, набухшие до боли, они перекатывались с улицы на улицу, прорываясь дурной, черной кровью. Озверевшие от страха люди набрасывались друг на друга, на полицейских, чиновников и врачей. С особым изуверством преследовали поляков – хотя они, бедолаги, и вовсе уж были ни при чем. Искали отравителей – и, разумеется, находили. Склянка с уксусом, сверток с крахмалом, очки, кокарда, подозрительный нос – этого было довольно, чтобы оказаться забитым до смерти, разорванным на куски.
Быть здоровым в Санкт-Петербурге в ту пору стало едва ли не опаснее, чем больным.
Жара. Похоронные дроги. Страх. Горластое воронье.
Император, замуровавшийся заживо в Петергофе.
26 июня даже Мейзелю казалось, что никакой надежды у города больше нету.
Он еще раз тронул сюртучную пуговицу – и снова не решился ее расстегнуть.
Между кроватей ходил мужик с тупым деревянным лицом, неся на вытянутых руках таз. Шаркали лапти. Раскаленный кирпич тихо шипел, испаряя остро воняющий уксус. Холера носилась в воздухе.
Это они знали уже. Понимали. Все.
Дышать совершенно нечем, черт.
За окном что-то проныло – низко, басовито, будто застонала сама улица. Мейзель вскинул голову и прислушался, чувствуя, как непроизвольно сжимается
Звук повторился – ближе, короткий, но такой сильный, что у Мейзеля заложило уши. На мгновение стало темно, словно к окнам снаружи приложили громадную ладонь. Не ладонь даже – длань.
Приложили – и убрали, назидая.
Пот сразу стал холодным. Перед глазами крутанулись красные пятна – и послушно собрались в лужу крови в углу, и еще там, и там. Кровь давно замыли, конечно, но Мейзель все равно ее видел. Это была не мирная кровь, которую они отворяли, спасая жизни. Другая. Другого цвета. Страшная.
Снова – ом-м-м! Ом-м-м!
Рядом совсем, под окном.
Мудров и Бланк даже не обернулись.
Мейзель уронил ланцет.
Не может быть. Не должно. С 22 июня прошло всего четыре дня. Бунт уже был. Оскаленные пасти, пот, ор, рев. Братцы, все на Сенную! Бей! Дави! Лекаря врут, никакой холеры нету! Прокатились по Садовой, перекипая, захлестывая собой переулки. Больница была разгромлена – вот эта самая. Всех врачей перебили. Из окон вышвыривали. Больных растащили по домам, некоторых – уже мертвыми. Потом перекинулись дальше, озверелые, перепуганные, перли густой, жаркой толпой…
Неужели – снова?
Мейзель нашарил наконец ланцет под топчаном, едва не вляпавшись всей ладонью в чужую рвоту, распрямился – и встретил взгляд Бланка.
Вы боитесь.
Не спросил – сказал. Спокойно, будто диагноз поставил.
Мейзель вытер опоганенный ланцет о сюртучный борт. Взял чью-то руку – не разбирая, мужскую, женскую, детскую. Мертвую или живую.
По лестнице застучали быстрые шаги – ближе, еще ближе.
Хлопнула дверь.
Мейзель втянул голову в плечи.
Он боялся, да. Господи боже. Он боялся. Еще как.
Ваше высокородие, их сиятельство граф Уваров велели…
Задыхаясь. Посыльный. Растрепанный. Потная кирпичная морда, дорогая ливрея. Рослый красивый холоп. Он глотнул многослойной вони, запрыгал враз округлившимися глазами по комнате и сразу замолчал. Кадык на его шее дернулся вверх-вниз. И еще раз. И еще.
Сейчас стравит или грохнется, подумал Мейзель мстительно. Нет, удержался. И харч в себе удержал. Крепкий. Только повторил растерянно – ваше высокородие… Будто к мамке на руки просился.
Сойти за высокородие из них троих мог только Мудров, он и подошел, недовольный тем, что отвлекли, – и посыльный зашептал ему что-то на ухо, изо всех сил стараясь не смотреть по сторонам.
Господа!
Мудров осунулся за эти дни и как будто стал меньше ростом. Завитые виски, ухоженные бачки – всё слизнула холера. Теперь это был просто очень усталый человек с круглым простодушным лицом деревенского поповича. Лучший в России врач. Один из лучших – точно.
Господа, мне доложили, что граф Уваров занемог. Боюсь, мне придется ненадолго вас оставить.
Я…