Радович шарахнулся, как стреноженный годовик. Блеснул диковатыми голубоватыми белками. Туся удержала его за рукав. Засмеялась.
Мы обвенчались, Грива. Нынче днем. Вот фата – видите? – Она обмотала концом шарфа свое запястье и запястье Радовича. Стянула. – Виктор, вы же взяли у священника метрику? Я просила.
Радович кивнул еще раз. Он был напуган так, что даже ссутулился. Крылья носа, верхнюю губу прохватила испарина, при свечах – совершенно золотая. Борятинская все же не полюбила электричество. Ужинали всегда при свечах.
Мейзель подошел к Тусе вплотную, взял за плечи, встряхнул – резко, почти грубо.
Что ты наделала, дрянь! Глупая девчонка! Идиотка!
Туся засмеялась, будто оскалилась, – и высвободилась одним сильным молодым движением.
Успокойся, Грива. Я же замуж пошла, а не на эшафот. К тому же ты сам этого хотел. – Она оскалилась еще раз и удивительно точно передразнила: “Бог даст, выйдешь за хорошего человека, он поймет и поддержит тебя во всем”. – Виктор во всем меня поддерживает.
Я сказал – за хорошего человека, Туся!
Не тебе судить.
И не тебе.
Оба помолчали, словно примеряясь, куда ловчее ударить, чтобы наверняка.
Ты слепа абсолютно. Этот человек – мошенник, должно быть, преступник. Он солгал тебе о своем прошлом! Всем солгал!
Мне плевать на прошлое. Мне нужно будущее, Грива. Такое, как я хочу.
Мейзель глотнул непослушный воздух. Княгиня всхлипывала и невнятно причитала – боже мой, боже мой, – будто это могло помочь. Мейзель едва удержался, чтобы не влепить ей пощечину. А еще лучше – Тусе. Нет, этому смазливому мерзавцу.
Ты хоть понимаешь, что потеряла титул? Ты больше не княжна Борятинская.
А ты хоть понимаешь, что мне на это плевать? И этому тоже научил меня ты. “Суди людей не по сословию, не по достатку, не по намерениям или помыслам. А только по их поступкам. Истинная ценность человека – в том, как он поступает, а не как называется”. Или ты думаешь, что без титула я стану другой?
Он жених твоей сестры!
Я ни разу в жизни не видела свою сестру! Ее Лиза, кажется, зовут, да,
Борятинская, все это время сидевшая молча и совершенно неподвижно, наконец встала.
Как же так? – спросила она. – Что же это? За что? А как же свадьба?
Успокойся, – сказала Туся. – Свадьба состоится в назначенный день. Ты не напрасно хлопотала. Да пойдемте же, Виктор, наконец. Я действительно страшно устала.
Борятинская села. Мейзель тоже. Оба молчали. Потом Борятинская вдруг заплакала – беззвучно кривясь, как будто была одна.
В столовую заглянул лакей. И исчез тотчас, словно растворился.
Мейзель встал. Борятинская посмотрела сквозь слёзы – жалко, умоляюще. Надеялась, что он утешит. Разберется. Мейзель погладил ее по волосам, совсем седым. Поцеловал в макушку. Сказал негромко – бедная, бедная дурочка. Неизвестно про кого.
И вышел из столовой.
Он ушел из дома Борятинских так же, как когда-то пришел восемнадцать счастливейших лет назад, – с одним лекарским саквояжем, и точно так же, как тогда, был июль, воронежский, огненный, яркий, разузоренный, как праздничная шаль, только вот лет ему было всего пятьдесят семь – господи помилуй, совсем мальчишка, дурак молодой, не то что сейчас – семьдесят пять, и каждый прожитый год сухой резкой болью отдается в коленях – на каждой охающей в ответ ступени.
Семь.
Шесть.
Пять.
Гукнула насмешливо неясыть, заглушив звонкое зудение цикад, – ночной сад проснулся на мгновение, вздрогнул и, передернув влажной черной листвой, снова затих.
Мейзель вдохнул поглубже, боясь разрыдаться, и понял, что хочет только одного – вернуться домой. К маме. Так и не был ни разу на могиле. Не сподобился.
Пора уже наконец.
В Москву. В Москву. В Москву.
Он добрался до самого Воронежа, но не смог. Вернулся. Снял в Хреновом половину домика – у кроткой вдовицы, кривой на один глаз и очень опрятной. Спальня солдатской ясности и простоты, гостиная – стол, пара стульев, усеянные мушиными оспинами литографии. Сундук, который он так и не смог заполнить даже до половины, – нечем.
Туся узнала очень скоро. Приехала, плакала, целовала руки, заглядывала умильно в глаза – подлизывалась бессовестно, как дворняжка. Мейзель, конечно, простил. Кто бы не простил, какой отец? Но назад не вернулся, так и остался в Хреновом, – совсем один. Он не жил больше, а ждал – будто зашел по пояс в густую, ночную, стоячую воду, да так и остался, завороженный дрожащей лунной дорожкой.