Он пошел в спальню и последние четверть часа своей жизни простоял перед окном, бездумно разглядывая скучную сельскую улицу: серые заборы, серая пыль, серенькое небо, серенькая коза, обгладывающая штакетину забора. Должно быть, клейстером обмазали.
Он предпочел бы сад, но – не судьба. Не судьба. Не заслужил.
Мейзель достал из кармана заранее приготовленную склянку. Убедился, что не йод. Еще раз убедился. Нет. Калиевая соль синильной кислоты. Ну что ж, столько лет храню. Наконец-то пригодилась. Он растворил бесцветные кристаллики в стакане воды, покрутил звонкой стремительной ложкой. Еще раз посмотрел в окно.
Коза ушла.
Ему несомненно хватило бы мужества удавиться – но он не хотел позора для Туси. Довольно и того, что она будет плакать. Он втайне надеялся, что да.
Мейзелю было восемьдесят два года – и он был уверен, что не вызовет ничьих подозрений. Старость – лучшее алиби. Никто не захочет выяснять, отчего умер такой древний старик.
Он посмотрел на циферблат.
Без минуты четыре.
Ну, господиблагослави.
Пора.
Пора! – отчетливо повторил часовой механизм.
И Мейзель поднес стакан к губам.
Последнее, что он увидел в своей жизни, была Туся, двенадцатилетняя, ясноглазая, нетерпеливая, буквально на минуточку присевшая в кресло, – нет-нет, мадемуазель, извольте не двигаться и смотреть вот сюда! Шипение магния, вертлявый от желания угодить фотограф, чуть смазанные локоны, лаковый блик на выпуклом лбу. В тот день было солнечно. Послеобеденный чай накрыли в саду под вишнями, и всё было в лепестках, полупрозрачных, тающих, светлых. Туся вертелась, рвалась в конюшню – к новорожденному жеребенку, сыну Боярина. Беркут Второй. Первый Беркут был уже годовик, огненно-рыжий, легкий. Воздух звенел от дроздов, Тусиного смеха, от серебряной ложечки, которой Туся, шаля, весело взболтала чай и тут же приложила ее, горячую, гладкую, к губам Мейзеля, а потом – ко лбу.
Вот как я люблю тебя, Грива! Можно уже? Скажи, что можно!
Мейзель смахнул с ее пробора тоже расшалившийся приблудный лепесток, кивнул – и Туся, опрокинув стул, побежала освобожденно, на ходу оправляя вздувающееся платье, еще недлинное, детское, еще не скрывающее ни туфельки, ни ножки, и все они улыбались, глядя, как она спешит по пятнистому от солнца саду, и Борятинская, и гувернантка, и даже Нюточка, и он сам, и всё звенело кругом, пело, переливалось темно-зеленым, белым, розовым, золотым, и только розетка с вишневым вареньем, прошлогодним, суховатым, горела на скатерти тревожным темным пятном, будто запекающаяся кровь.
Как же я ненавижу кровь, господи, как же ее боюсь!
С третьим ударом часов.
Нет, с четвертым.
БЛАНК! – сказал маятник, и Мейзель зажмурился, набрал полную ложечку – ту самую, еще горячую от Тусиного чая, нашарил сразу пересохшим языком ягоду, упругую, приторно-сладкую, выстрелившую густым липким соком, косточка стукнулась о зубы, неожиданно круглая, твердая. БЛАНК! – повторили невидимые часы и сразу же, вздохнуть не успел, еще раз – БЛАНК! – и косточка, хрустнув, лопнула, и сразу запахло горьким, свежим, весенним – вязкой миндальной мякотью только что разрезанного кулича.
Христос воскресе, Грива! – сказала Туся.
Часы пробили в четвертый раз.
И Мейзель двумя глотками привел приговор в исполнение.
Он еще успел поставить Тусину фотографию на подоконник. Не уронил. Даже поправил рамку негнущимися, не существующими уже пальцами.
И только потом умер.
Тусе доложили на следующий день. Она дернулась, вскинула руки, будто получила в лицо горящей головней, и закричала так, словно головня была взаправдашней, настоящей. Радович, никогда прежде не видевший, чтобы Туся плакала, не знал, что предпринять, тыкался то с водой, то с утешительными благоглупостями, – словом, говорил и делал не то даже больше обыкновенного, хотя больше, кажется, было просто невозможно.
Ничтожное, ничтожное существо.
К похоронам, устроенным по высшему разряду (Радович даже не подозревал, что человеческая смерть может обойтись в такую сумму), Туся опухла от слёз так, что едва могла идти. Она вцепилась в край гроба, как цеплялась когда-то за руку Мейзеля, нет, сильнее, и Радович едва, один за другим, разжал ее пальцы. Поцеловал каждый – впервые по-настоящему, тепло. Бедная, жалкая, подурневшая. Живая. Она не заметила ни поцелуев, ни его самого – тоже впервые.
Оба сада – и старый, и молодой – захлебывались от цветения. В усадебном парке, радостном, весеннем, еще полупрозрачном, был спешно поставлен склеп, пока деревянный, временный, но Радович, уже знавший жену хорошо, не сомневался, что через год-другой здесь будет возведена усыпальница не хуже царской. Ошибся. Туся поставила над могилой Мейзеля часовню – кружевную, нежную, розово-мраморную, похожую на девочку-подростка, которая привстала на цыпочки, чтоб дотянуться до поспевших яблок.
В Бога она не верила, кстати. Как и Мейзель.
Он сам ее так воспитал.