Но ничего не ответила ему старая нищенка. Не то не слышала она вопроса, не то не хотела отвечать. Уперлась глазами в землю и жевала синими губами. Безумной показалась она казаку. А девочку за кудри потрепать ему захотелось. Шире распахнув калитку, он крикнул во двор:
— Лукерья! Собери чего поесть нищим, да пусть переночуют!
И цыкнул на сердито залаявшую собаку. В кухне при огне рассмотрел он: горят глаза нищенки сухим, синим, как угарное пламя, блеском, а руки трясутся.
«Пожалуй, недужится ей», — подумал казак и пошел к соседу менять гнедую кобылку на рыженького жеребчика.
А в полночь разбудила стряпуха Лукерья хозяйку Прасковью Дмитриевну, толстую, четырнадцать раз рожавшую, но еще белотелую, и сказала:
— Старая нищенка, извините, кончается. Нажили хлопот со своей добротой. На чей счет хоронить ее будем?
И умерла к утру старая. Осталась Таха расти среди мальчишек в хате Якова Попова.
Семь сыновей у него в живых было, и ни одной девочки.
— Пусть ее подымается, — сказал о ней казак, махнув рукой.
И стала слушать Таха по осенним вечерам рассказы Якова Попова, как ломал он походы в безводные степи и по туретчине, как бился с хитрыми курдами в косматых шапках грудь с грудью пикой и шашкой, как кровью добывал каждый глоток воды в каменных колодцах, и как отбивал он вражьи обозы со всяким добром и казною, и как пировал после побед.
Не сводила Таха блестящих глаз с рассказчика в те часы. А когда садился он под праздники почитать всей семье вслух Библию или Евангелие, тотчас же засыпала Таха, скорчившись где-нибудь на скамье. В сон клонили ее мудрые книги. Не умела она думать.
И летом всей головой она окуналась в степное приволье. Гоняла верхом табуны вместе с казачатами, пасла коз на красном холме, в сенокос в сене кувыркалась, жнивы жгла по осень, в двенадцать лет Дон могла переплыть с берега до берега. От земли, вместе с кровью, брала она все думы свои и грезы, от простора степного, от Дона широкого, от пахучих трав луговых, от зорь румяных, от зноя солнечного. И тянулась вверх, как дикий шиповник на припеке. Через восемь лет вытянулась она тонкой и прекрасной девушкой, гибкой, как лоза виноградная, с черными кудрями, с прозрачными, лучистыми глазами, с губами алыми, как цвет мака, с золотистой точеной шейкой, нежно-тонкой и матовой, как плод персика.
Табунами стали бегать за ней казачата, но гневно цыкала на них Таха. А Яков Попов совсем поседел за эти годы, но держал еще стан свой гордо и прямо. И так же открыто светились смелые глаза его и все еще блестели из-под седых усов не желающие стариться зубы.
Но без страха встречал Яков Попов приближающуюся старость. Тверд он был во всем укладе своем, в думах, в вере и в хозяйском деле, как кремень, окованный сталью. И спокойной, твердой рукою крестил он еженощно на сон грядущий всех детей своих. Крестил он и Таху, и говорил:
— Спи, горлица, до ясного утра, до радостного дня. Спи.
Однажды весенним вечером уехала Прасковья Дмитриевна со всеми старшими сыновьями, которые еще жили с ней в одной хате, погостить в соседнюю станицу к брату родному. А Яков Попов дома остался с десятилетним Васюткой, сыном, да с Тахой. Перекрестил он на ночь Васютку ко сну и хотел идти Таху перекрестить, но вызвал тут его в окошко урядник.
Через час вернулся казак домой, спал уже Васютка. А Таха его из-за перегородки окликнула:
— Ты что же Таху не крестишь? Забыл о Тахе?
Пошел он к ней, перекрестил и сказал:
— Расти, горлица. Годка через два замуж тебя выдадим. То-то выпью на твоей свадьбе.
А она схватила его руку, зажала насколько могла в своих и целовать стала. Выговорила шепотом:
— Ни за кого я замуж не пойду! Никогда! У тебя выросла, у тебя и помру!
— Что так?
— Никого я не полюблю, — шептала Таха, отвернувшись и лицо спрятав.
— Отчего?
— Ты мне люб! Ты! Ты!
Повернулась она к нему лицом, и увидел седой казак синее, угарное пламя в ее глазах.
Дух захватило в груди у него, а Таха шептала:
— Ты один у меня! Ты — мать и отец мой, брат и сестра, суженый и ряженый, холод и зной, день и ноченька! Никого кроме тебя у меня нет!
Словно железными удилами осадил себя казак. И, погрозив ей строго пальцем, сурово сказал:
— Не надо так говорить, Таха. Запрещено это. Одумайся, девочка, и спи сладко. Не надо!
И ушел он от нее. И слышал он до рассвета, как плакала и кусала свое одеяло Таха. И в горькой тоске нашептывала:
— Не любит меня… любый мой… Не любит…
Каждый день с той ночи думал казак:
«Запрещено!»
Точно рубил железом железо. Но не гнулся все еще гордый стан от новой тоски, охватившей сердце.
Издали, с порога, стал он теперь крестить Таху, благословляя на ночь. И часто слышал после ее горькие слезы.
И встретил он ее раз на красном холме за кустами шиповника и сразу же увидел синее пламя в ее глазах, и тут же понял, что пропал он. Растоптало это пламя угарное всю его железную волю, как изжеванную солому. Застонала Таха в его крепких руках, затрепетала, как дикая коза, насмерть раненая. Но счастьем зарозовела вся.
Вышел казак из своего каменного уклада, как из железного сундука, и встал над пропастью. И думал, стискивая зубы: