— Что о тебе в городе говорят? Подумай сама! О-ох! Отчего муж твой запил? И ты все не уймешься!
И снова тяжело вздыхала:
— О-о, Господи, Господи! Крест наш!..
Перед обедом приехал доктор, согнувшись в трясучей тележке. Плохо причесанный и невыспавшийся, он пошел, задевая за косяки, к больному. Долго, тяжко долго, возился над ним, выслав из флигеля женщин.
Страшно, тоненьким голосом кричал больной.
— Не надо! Не надо! Не надо! — наполняли двор сверлящие, тонкие взвизгивания, пугая на крышах голубей.
Протяжные стоны заползали в открытые окна, и женщины говорили: «ох!» и зажимали уши,
— Ну? — встретили женщины возвратившегося доктора, вытиравшего полотенцем руки.
Тот глядел под ноготь большого пальца и бережно обтирал его.
— Что? Безусловная смерть! — сказал он. — Пробита печень и кишки.
Лидия Ивановна спросила:
— И он опять будет кричать?
Доктор закурил папиросу, жадно дважды затянулся и медленно, в раздумье, ответил:
— Едва ли, скоро начнется конец. — Опять затянулся, задумался. Оперся рукой на стол. Задумчиво выговорил:
— Если бы в городе… Специалисты-хирурги… Впрочем, и то едва ли… А рядом с вами, в Болотине, — оспа, — добавил он после паузы. — А в Жуковке — дифтерит….
Надежда Львовна поспешно пошла двором во флигель; спотыкнувшись на чурку, чуть не упала. И опять думала:
«Стоит жить?»
Ночью началась агония. Он лежал с высоко поднятыми под одеялом коленами и видел:
В гулких, душных и знойных коридорах суетливо бегали часовые, с горячими жестами, беспрерывно выкрикивали злобно и пронзительно бесконечные цифры: считали папиросы. Накидали их целые груды и все считали, все считали.
«Сколько их! Сколько их!» — тоскливо думал он, беспокойно отворачивая лицо.
— Это — не папиросы, а угли, угли, угли! — кричал монах с суковатым посохом.
— Мне бы только месяц покоя, один месяц, один месяц еще! — жаловался он ему и отворачивал лицо.
Часовые кричали:
— Десять тысяч! Пять тысяч! Три! Два! Ноль!
Цифра «ноль» катилась огненным пылающим обручем в самое лицо.
В полночь во флигель опять вошла Надежда Львовна. На пороге ухватилась за косяк.
Горел синий ночник. Дежуривший фельдшер спал в кресле, одетый, раскрыв рот, точно он пил воду. Дыхание странно бульбулкало в тишине, и что-то страшно клокотало в горле у лежащего в постели. Она, придерживаясь за стол, подошла к этой постели, облокотилась на подушку, припала к самому уху. Шепнула:
— Ты меня слышишь?
Он глядел в потолок глубоко запавшими глазами, словно превратившимися в одни зрачки.
— Не слышит! Не слышит! — с тоской прошло в ней.
Сердце дрогнуло и сжалось. Она часто-часто задышала у его уха и опять зашептала:
— Прости меня! Я — дрянь! Потаскуха!.. Я и с Илюшкой в прошлом году… Да!.. И за это он… тебя…
И из ее глаз побежали слезы, скатываясь на его подушку. Он глухо, с трудом ворочая языком, так, что мышцы лица вздрагивали от усилий, выговорил:
— А-л-л-л-егория… е-с-с-ст…
Она в ужасе отшатнулась от него, испугавшись его голоса. Издали глядела на него и думала:
«А ты любил меня? Зачем?»
И слезы безостановочно бежали по щекам.
Близко тикали карманные часы, высчитывая что-то ненужное.
Он вдруг приподнялся с подушек, повернулся к ней лицом, тяжело выговорил:
— Ал-л-лебастр? Да?
В упор пристально и долго глядел на нее.
Опять с трудом сказал:
— Огненный… Обманул? Да? Об-б-ман!..
Его тело странно задрожало мелкою дрожью, снова он выговорил, точно сознательно:
— В-воздуху нет… Открой дверь…
В его горле снова заклокотало.
Она проворно бросилась к двери и слышала, как он грузно упал в подушки. Клокотание смолкло, точно оборвалось.
«Смерть», — сразу же догадалась она в страхе.
В открытую дверь заглянуло небо, синее, в звездах.
Ветер заиграл прядью его волос над выпуклым лбом, как мертвою травой…
Она стояла у двери, издали смотрела на него и думала:
«Смерть…»
И крестилась.
На красном холме
На красный холм правого берега Дона, в казачью станицу пришла однажды осенним вечером старая нищенка, обличьем смахивающая на цыганку, с девочкой лет восьми. И постучалась в крайнюю хату казака Якова Попова.
— Впустите переночевать, Криста-ради, — тянула она нараспев, произнося это — Криста-ради за одно слово. А девочка резвилась тут же перед окном, размахивая руками и точно перепрыгивая через воображаемую веревочку. Отворив калитку, к нищенке вышел сам домохозяин Яков Попов, высокий и еще статный казак, но уже заметно седеющий, с смелыми глазами и коричневыми кулаками, с серьгой в ухе и шрамом от турецкого ятагана на лбу.
— Чего тебе? — спросил он нищенку небрежно.
— Кри-ста-ради, — тянула та, морщинистая, буро-желтая, с синими губами.
— Ты цыганка, что ли? — спросил казак.
— Сама не знаю, — отвечала нищенка, тряся головой. — Муж русский был у меня…
— А это — дочка твоя?
Опять затрясла нищенка мохнатой головой.
— Сама не знаю… — невнятно брюзжала она. — Натальей ее зовут, муж Тахой ее кликал. Таха!
Девчонка, вся в черных кудрях, таращила светлые, прозрачные глаза на красный лампас казака и бойко пританцовывала.
— Как ты можешь не знать, дочь она тебе или нет? — сдержанно улыбнулся казак, скаля белые, совсем еще молодые зубы.