Порешили тут же, где он пал, выкопать ему могилу. И могила была выкопана быстро. Копали ее сами офицеры не лопатами, а саблями, в знак особого сочувствия покойнику. Завернули его в плащ всего – с раздробленной головы до ног, – не его первого, не его и последнего хоронили так на походе. Засыпав свежую могилку землей, снова по-прежнему уселись тут же, вокруг костра, и припомнили всё, что кто помнил хорошего из жизни покойника; а потом скоро перешли и на другое: не такое было время, чтоб долго вспоминать про убитых товарищей, – на это смотрели как на разлуку, и быть может ненадолго…
‹…›
Разговор оживился. Серебряный кубок Давыдова переходил из рук в руки. В дружеском кружке виднелись новые лица, в том числе и молодое, задумчивое, цыгановатое лицо Жуковского в ополченском костюме.
– Господа! – торжественно произнес Бурцов, который успел с горя хватить больше других и был в возбужденном состоянии. – Господа! Сегодня на привале, толкаясь меж московскими ратниками, я набрел на следующую картину: под кустом, закрытый от солнца тенью березы, сидит некий молодой витязь и, положив к себе на колени записную книжку, строчит… И что же бы вы думали он строчил? Угадайте!
– Что? Стихи! – отозвалось несколько голосов, и все обернулись к Давыдову.
Давыдов с удивлением смотрел на Бурцова.
– Ты, брат, перепил, кажись.
– Нет, я не перепел! – скаламбурил Бурцов. – Да ты, брат, и не туда попал… Строчили под кустом такое, я вам доложу!..
И он коварно, подмигивая и щурясь, взглянул на Жуковского. Жуковский давно сидел как на иголках.
– Строчили, господа, вот что… – продолжал Бурцов, –
– Кто же это? – спросил Давыдов.
– А вон наша красная девушка, – указал Бурцов на Жуковского.
Жуковский, который совсем покраснел, хотел было уйти. Но его стали упрашивать прочесть стихи, говорили, что нехорошо таиться от товарищей, что они все теперь – одна семья. Жуковский говорил на это, что его стихи не кончены, что это только наброски, задуманные, но неисполненные картины, что в них нет связи, не везде отделан стих. Но ничего не помогло: его просили прочесть хотя отрывки. Нечего делать: он полез в карман, вынул оттуда небольшую, темно-малинового бархата книжечку, вышитую разноцветными бисерами и светло-русыми, словно лен, женскими волосами (подарок перед разлукой), подсел ближе к костру и несмелым, дрожащим голосом начал:
Приступ был удачен. Все слушали затаив дыхание. Давыдов сидел глубоко задумчивый: он чутьем поэта ощутил мастерство стиха, он чувствовал веяние таланта. Бурцов с благоговением смотрел на цыгановатое, робкое и скромное лицо поэта и не шевелился. Дурова сидела бледная, несмотря на красноватый отблеск костра. Все ждали, даже в темноте виднелись лица солдатиков, на которых падал огонь от костра, – и они слушали. Жуковский, у которого дрожали руки, как и голос, продолжал с большей силой:
Он взглянул на то место у костра, где недавно зарыли Усаковского. У Дуровой вырвался из груди глубокий вздох, словно стон. Все взглянули на нее, но Жуковский с силой продолжал чтение:
Он остановился. Ропот одобрения был единодушный. Бурцов не усидел и бросился целовать поэта, восторженно повторяя:
– Бесподобно! Бесподобно! – «Кто любит видеть в чашах дно, Тот бодро ищет боя»! Божественно! – «О, всемогущее вино, веселие героя!» Пребожественно! Выпьем же, Вася, друг, цыпочка! – И он душил бедного поэта.
Тот защищался, краснея еще больше.
– Перестань, Бурцов, ты задушишь его! – вмешался Давыдов.
С трудом усадили забияку и просили Жуковского продолжать. Тот снова отговаривался, что далее у него не все выправлено, но его попросили, и он, повернув листок, начал: