Вспомнив его превосходные военные дарования, отважность, предприимчивость, деятельность, знание многих иностранных языков – все эти качества необыкновенного воина, я с сожалением сказал ему: «Не выводи меня, Александр Самойлович, из заблуждения, оставь мне думать, что героизм есть душа твоих славных подвигов, без него они – мертвый капитал; я, как русский, желал бы, чтобы у нас было бы побольше славных, но великодушных воинов». На это он мне отвечал: «Разве ты не расстреливаешь?» – «Да, – сказал я, – расстрелял двух изменников Отечеству, из которых один был грабитель храма Божия». – «Ведь ты расстреливал пленных?» – сказал он. Я отвечал: «Никогда. Вели хоть тайно расспросить о том моих казаков». – «Ну, так походим вместе, – сказал он, – и ты, верно, бросишь эти предрассудки». – «Если солдатская честь и сострадание, к несчастью, суть предрассудки, – сказал я, – то я с ними умру». Мы замолчали. Опасаясь, однако, чтобы он не велел тайно ночью похитить пленных, я, под предлогом отдачи приказаний, вышел из избы и секретно приказал удвоить стражу, поручив надзор за ними уряднику, а после поспешно отослал их в главную квартиру.
‹…›
Не прошло четверти часа времени, как Храповицкий прислал мне казака с известием, что светлейший меня требует.
Я никак не полагал столкнуться с главной квартирой в сем направлении но холиться было некогда, я сел на коня и явился к светлейшему немедленно.
Я нашел его в избе; перед ним стояли Храповицкий и князь Кудашев. Как скоро светлейший увидел меня, то подозвал к себе и сказал: «Я еще лично не знаком с тобой, но прежде знакомства хочу поблагодарить тебя за молодецкую твою службу». Он обнял меня и прибавил: «Удачные опыты твои доказали мне пользу партизанской войны, которая столь много вреда нанесла, наносит и нанесет неприятелю».
Я, пользуясь ласковым его приемом, просил извинения в том, что осмелился предстать пред ним в мужицкой моей одежде. Он отвечал мне: «В народной войне это необходимо, действуй, как ты действуешь, – головой и сердцем; мне нужды нет, что одна покрыта шапкой, а не кивером, а другое бьется под армяком, а не под мундиром. Всему есть время, и ты будешь в башмаках на придворных балах».
Еще светлейший полчаса говорил со мной, расспрашивал меня о способах, которые я употребил образовать сельское ополчение, об опасностях, в каких я находился, о мнении моем насчет партизанского действия и прочем. В это время вошел полковник Толь с картой и бумагами, и мы вышли из избы.
Я думал, что все кончено, и пошел обедать к знаменитому сладкоеду и обжоре – флигель-адъютанту графу Потоцкому. Но едва успели мы сесть за стол, как вошел в избу лакей фельдмаршала и объявил мне, что светлейший ожидает меня к столу. Я немедленно явился к нему, и мы сели за стол. Нас было шесть человек: сам светлейший, Коновницын, князь Кудашев, Толь, я, недостойный, и один какой-то генерал, которого я забыл и имя, и физиономию. За обедом светлейший осыпал меня ласками, говорил о моих поисках, о стихах моих, о литературе вообще, о письме, которое он в тот день писал к госпоже Сталь в Петербург[72], спросил о моем отце и о моей матери. Отца он знал по его остроумию и рассказал некоторые его шутки, мне даже неизвестные. Мать мою он не знал, но много говорил об отце ее, генерал-поручике Щербинине, бывшем наместником трех губерний при Екатерине. После обеда я напомнил ему о моих подчиненных; он отвечал мне: «Бог меня забудет, если я вас забуду», – и велел подать о них записку. Я ковал железо, пока горячо, и представил каждого офицера к двум награждениям. Светлейший беспрекословно все подписал, и я, откланявшись ему, поехал в корчму села сего, где ожидали меня партия моя и брат мой Евдоким, которого я не видел от самого Бородина.
‹…›