Читаем Рыцарь ночного образа полностью

— Ни в малейшей степени — мое время уже порвало финишную ленту. Ты знаешь, уровень моей жизни упал значительно ниже того, что называется «сводить концы с концами», что и в прошлом мне едва-едва удавалось делать, за исключением того месяца, когда я позировала и дебютировала для несчастной мисс «Кто-есть-кто» из парка. Предполагаю, что Френсис Скотт Фицджеральд обнаружил бы большую и мистическую разницу между очень богатой каргой и бедной каргой, но когда я вспоминаю эту старую леди с Парк-авеню — осаждаемую родственниками, тратящую свое время на живопись — без видения — или заполняющую огромные альбомы вырезками о своем идоле сенаторе Джозефе Маккарти и его крестовом походе против проникновения радикалов, на визиты в «Колонию» на обеды, которые она не переваривала и от которых ее выворачивало уже после пары кусочков, несмотря на несравненное качество пищи 1952 года, нет, старая карга — это старая карга, богатство или бедность — для ее отчаяния это все равно, за тем, может быть, исключением, что те, кто сидит на зимних крылечках с ногами, обмотанными грязными тряпками, счастливее, потому что физические страдания отвлекают от их состояния. Но в спальном районе, где я жила до Бликер-стрит, карги просто кишели, все одного цвета и роста — с камуфляжными целями, я думаю, все одной рукой держатся за стену, а другой сжимают палку или трость, и мне не доводилось видеть у них книг, а иногда они тащат с собой бумажную сумку, полную отбросов, которые собирают на улицах, они прижимают ее к себе той рукой, в которой держат палку, и все они — серенькие, какие-то невыразительно серенькие — одежда, лицо, руки, все одного серого цвета — камуфляж от смерти, наверное. Инстинкт толкает их на улицу, хитрость ведет обратно, и ряды их тают, как тают колонны ветеранов давно прошедших войн на парадах в День Поминовения. Но другие немедленно встают на их место. Появляются новые старые карги. Они никогда не смотрят на тебя, потому что не хотят, чтобы их замечали, и никогда не носят с собой книг, потому что не хотят кричать или поднимать руку для защиты, если книгу у них выхватят.

Пауза. Потом:

— Недавно я узнала, что моя мать превратилась в старую каргу.

Теперь я хотя бы понял, почему она начала этот разговор.

— Откуда у тебя эта информация, Моизи?

— Это было в послании, подсунутом мне под дверь. Это было длинное письмо от моей старой подруги, которая сообщала мне, что моя мать превратилась не просто в старую каргу, а в помоечную старую каргу. Она потрошит телефоны-автоматы из-за нескольких монет, на которые может позволить себе дешевый обед. Подруга упрекает меня за это. Она говорит, что моя мать ближе к вечеру выходит из своей холодной меблированной комнаты, одной рукой держась за стену, а другой сжимая палку. Она отказывается смотреть в паза этой подруге или отвечать на ее приветствия. Она обходит пять-шесть кварталов по соседству, забирается в телефонные будки и дергает за рычажок в надежде, что выпадет пара монеток, чтобы потом съесть в грязной забегаловке обед, по качеству хуже, чем в автоматическом кафе в Сохо, и эта моя подруга утверждает, что это она платит за квартиру моей матери, и сурово упрекает меня в том, что я бросила свою мать на произвол судьбы. Как если бы я что-то могла сделать — в моей-то ситуации. Эта подруга предлагает перевезти мою мать на Бликер-стрит, или мне вернуться в тот район и о ней заботиться. Как заботиться? На какие средства? Тут и обсуждать нечего. Это все, предел, и сделать ничего нельзя — она меня едва помнит, и как мне ее вынести, когда она впала в состояние помоечницы-побирашки? Как будто…

— Что?

— Она когда-нибудь могла терпеть меня или я могла терпеть ее. Когда я занялась живописью, она сказала, что мой удел — проституция, или сумасшествие, или то и другое вместе, и бросила в меня чемоданом, и велела выметаться на улицу. Так я и попала на Бликер.

Ее серые волосы потемнели, как бы отражая наступление темноты, и она снова погрузилась в молчание, за что я был ей почти благодарен. Мне никогда не доводилось слышать, чтобы она говорила так горько, и если не трагически то с большой долей чувства, и о собственной матери, все равно, любимой или жалкой. Не далее как накануне вечером я был еще так молод, что мог прослезиться, а теперь моя юность со всеми своими чувствами прошла, и я был счастлив, что в комнате не было зеркала, а то если бы я посмотрел в него, оно отразило бы лицо на сто лет старше, пригодное только для того, чтобы снимать его для роли Далай-ламы или Дориана Грея в конце его преображения из портрета в саморазрушившуюся плоть.

Перейти на страницу:

Похожие книги