Моизи называла меня «Божье дитя» — лестное имя (и когда Он попадет, наконец, под программу по контролю за рождаемостью?), я нахожусь в достаточной степени под кайфом от высоты этой складской крыши и от «белого креста» для того, чтобы понять, что сейчас наступило время очищения моего заброшенного и страдающего тела мыслями об абсолютах существования, и об их отсутствии до того, как они возникают, и после.
На этой крыше я чувствую себя немного мистиком, это правда.
Глядя с крыши вверх, я вижу на небе области менее темные, почти светлые, как будто здесь за облаками кто-то спрятал несколько лун, решив проявить внимание к «пластическому пространству», которое видит Моизи в распределении мазков более темных и более светлых красок — когда у нее есть краски, чтобы распределять мазки. Она занимается этим состредоточенно, как шахматист во время ответственного матча. А говоря о пластическом пространстве, я вспоминаю, что когда я только познакомился с нею, она использовала этот термин, рассказывая о холсте, который назвала «Северные пределы плавучих льдов». Это было до того, как я узнал ее получше, и во времена, когда я хотел произвести впечатление на Лэнса своими интеллектуальными способностями (которых не было), и когда я был в разгаре первой страсти той великой любви, которая всегда включает в себя неблагородный элемент нежелания хоть с кем-нибудь делить объект этой страсти. Я тогда сказал:
— Я знаю, что такое пластическое, и конечно, знаю, что такое пространство, но какого черта они означают, когда их соединяешь вместе в термин — «пластическое пространство»?
— Эй, бледнолицый братец, — сказал живой негр на льду, — прикуси себе язык и молчи, когда Моизи обсуждает свои работы, а иначе, Телма, штат Алабама, я засуну твой язык в твою собственную жопу, потому что эта девушка знает, что говорит, хотя говорит она редко.
— Тогда что такое пластическое пространство? — продолжал я упрямо щетиниться.
— Позволь мне рассказать тебе, — прошептала она. — На холсте всегда есть пространство, и пространство всегда должно быть пластическим, как живопись, ты увидишь потом, что я всегда начинаю холст, покрывая его для начала белой, слегка сероватой, или черной, слегка разбавленной, краской. Это — пространство. И пространство это — пластично. Это значит, что оно так же вибрирующе живо, как и мазки краски, так тщательно накладываемые на него. Пространство живо, не мертво и не пусто, это не просто грунт. Это такая же часть живого холста, как и краски. Я была студенткой Ганса Хоффмана, он открыл мне эту тайну, значение и важность пластического пространства.
Она продолжала говорить, но ее голос ушел за пределы слышимости, хотя губы продолжали шевелиться, глаза лучились, и я был под таким впечатлением, что…
Лэнс почти болезненно прижал меня к себе, а его пальцы оставались на губах Моизи, и я понял тогда, что благодаря их привязанности он научился искусству читать по губам, прикасаясь к ним…
«Белый крест» склонил меня к долгим рассуждениям подобного рода, но теперь я вплываю в обсуждение абсолютов существования, как бумажный змей в равнодушном потоке воздуха может вдруг подняться из нескольких метров над землей, или над твоей головой а потом снова упасть, как будто решив, что ни к чему заниматься левитацией.
«Абсолюты существования» — термин куда более претенциозный, чем «пластическое пространство», но за этим проявлением претенциозности в нем присутствует очень важный смысл — если, конечно, ты хочешь поддерживать существование над поверхностью ежедневной и еженощной покорности будничному течению жизни. Ты размышляешь над ними, даже не желая этого — особенно, если одинок, и хочешь знать, наказан ты пожизненным одиночеством или это дар милосердия.
Очень трудно, все-таки, размышлять об этих абсолютах, даже с гриппозной температурой, с «белым крестом» внутри и с ночным небом над головой. И чем больше ты о них рассуждаешь, тем больше они становятся и тем труднее в них проникнуть сбитой с толку головой «маленького бледнолицего», которого, я думаю, он действительно принимал за доступную белую плоть, и ценил он именно плоть, а не кожу и ее цвет.
Абсолюты отодвигаются в наше размышление и понимание, они просто глядят сквозь них — как глаза неба, наверное.
Эти абсолюты (а это Бог) говорят нам:
— Твои платежи отодвинуты до…
— До — когда?
— До тех пор, когда я решу быть познанным тобой.
— После смерти?
Нет ответа.
И я думаю: «Старые надменные Абсолюты» или — «Тщеславный г-н Э.», это мое имя для Бога.
Но это только момент раздражения на них, а потом ты возвращаешься к очищающему зрелищу ночного неба, местами залитого странным светом — словно от заоблачных лун или мазков краски в пластическом пространстве.
Твой жар и «белый крест» поднимают тебя над мелочностью твоего раздражения на то, чего ты не можешь знать — ни сейчас, ни, может быть — никогда.