Начну с личного воспоминания.
Хорошо помню давнишний скандал, разыгравшийся в журнале «Юность», где я служил. Пушкинистка Татьяна Григорьевна Цявловская опубликовала там свои комментарии к рисункам Пушкина и, сопровождая ими набросок портрета графа Федора Ивановича Толстого (1782–1846), простодушно, как достоверный, передала слух, ходивший об этом удивительном человеке: «будто бы он жил со своей прирученной обезьяной, как с женой, а потом убил ее и съел…»
Боже, что началось! Какие инстанции обвинили журнал в пропаганде диковинного разврата — дело было, сообразим, не в нынешние раскованные, а в прежние ханжеские времена. Какой переполох был в редакции! А я, давно уже интересовавшийся фигурой Федора Толстого и кое-что знавший о его нраве, подумал: как небось он хохочет
Есть такой английский фильм «Смех в раю» — о розыгрыше, который, умирая, устраивает своим родственникам некий старый озорник. Не так ли и тут? Правда, далеко нет уверенности, что Федор Иванович угодил в райские кущи, — хотя представить его в пекле жаль; договоримся на чистилище.
Итак, преступным и привлекательным назвал двоюродный племянник Лев Николаевич (заметим: «и», а не «но», что вроде бы странно для строгого моралиста) дядю Федора Ивановича, известного под именем Толстого-Американца.
Откуда прозвище?
Дело в том, что Федор Толстой хоть и был офицером Преображенского полка, но попал туда, кончив Морской корпус; а потому — как и по причине характера, который, очень смягчив, можно назвать беспокойным, — мог отправиться в 1803 году в кругосветное плаванье с Крузенштерном. И на беду его, потому что житья славному мореходу с той минуты не стало. Мало того что Толстой затеял на корабле картеж и попойки — он пустился и в самые изощренные шалости. То, напоив корабельного батюшку, припечатал его бороду к полу казенной печатью, а когда священник проспался, напугал его тем, что ломать печать воспрещено: пришлось отстричь бороду. То насолил самому Крузенштерну, чего-то с ним не поделив: заташил бывшую на корабле обезьяну (уж не ту ли, с которой, как говорили, он… гм…) в капитанскую каюту, на глазах у нее залил чернилами лист бумаги, порвал и — удалился. А понятливый зверь принялся, как ему и положено, обезьянничать, подражать действиям безобразника и уничтожил все записи Крузенштерна.
После чего тот, не стерпев хулиганства, и высадил Толстого на одном из Алеутских островов, на Аляске, которая именовалась тогда Американскими колониями России. Отсюда кличка. Там, средь туземцев, он и пробыл некоторое время, там была рождена чудовищная легенда про обезьяну, — рождена, естественно, им самим, кем же еще? Свидетелей не было (алеуты не в счет), зато была вечная неутолимая жажда ошарашивать, быть человеком-скандалом.
Разбери теперь, что достоверно, а что напридумано и в славе его как отчаянного дуэлиста (так тогда выражались)… Впрочем, не говорит ли сейчас и во мне отвратительная привычка человека иной эпохи, объявляющего все, что не по-нашенски, выдумкой или полувыдумкой? Читаешь, к примеру, свидетельство современника, как Федор Иванович, доказывая друзьям свою меткость, велел стать жене-цыганке на стол и прострелил ей каблук, — как тут же ассоциация: «Бесприданница», вымышленный Островским барин-бретер Паратов, выбивающий выстрелом — также на спор — монету из пальцев любимой девушки. Выходит, сплошь выдумки?
Кстати, как раз о недоверчивости нашей: в «Жестоком романсе», фильме по «Бесприданнице», киношный Паратов стреляет и попадает, что уж вовсе не мудрено, в массивные золотые часы, разбивая их вдребезги, — и сразу лихость, ри-сковость героя сменяется показной широтой нувориша: такая, мол, недешевая вещь, а нам наплевать! Но время, о котором толкую, время Пушкина и Дениса Давыдова, было еще не эпохой торжествующего хамства, в моде был риск жизнью, а не купеческие загулы с битьем зеркал и официантов: характеры и поступки, которые сами просились на кончик романтического пера.
Просились — и попадали; правда, не только на романтического.
Допустим, пушкинский Сильвио из «Выстрела» еще может подойти под эту лестную категорию, как и граф Турбин-старший, а отчасти и Долохов из сочинений племянника Льва; есть мнения разной весомости, будто в прототипах их всех побывал Федор Иванович. Зато уж точно известно, что не с кого иного сделан шарж в «Евгении Онегине»: «Зарецкий, «буян», «глава повес», «картежной шайки атаман». Шарж, правда, скорей добродушный, чего нельзя сказать о другом, набросанном в знаменитой комедии (о чем позже, хоть это и Полишинеля секрет), и тем паче о пушкинской же эпиграмме, где добродушия нет в помине: