Чаадаевский, безнадежный взгляд на Россию, по крайней мере, на ее «петербургский период».
Ахматова не простила Михаила Кузмина, уязвившего ее: дескать, Анна Андреевна — поэт не петербургского, а царскосельского масштаба. (Настолько, что по инерции обиделась и на близкого друга Михаила Лозинского, узнав, что он — всего лишь — воспринимает ее поэзию неотрывно от Царского Села.) Анненский вряд ли обиделся бы на Гумилева, назвавшего его «последним из царскосельских лебедей». Он таковым и был.
«Петербург» — это ведь действительно царскосельский взгляд на державу — взгляд из… Да вот именно из Царского Села, обретающегося отдельно, возле, но в сторонке от центра державы.
Или оно-то и есть — центр?
В Петербурге — «вместо сказки… страшные были». В Царском — «великолепье небылицы». «…Все, что навсегда ушло», — чем и прекрасно в сравнении с сущим и надвигающимся.
Екатерина-Фелица стала лебедем. Пушкин — молодой! — бронзой. Стали — значит, были. «…Там были розы, были розы, пускай в поток их унесло». И насколько же все это, бывшее и, значит, оставшееся, разве что преобразившееся в лебедя, в бронзу, в сказку, в легенду, в миф (вот тут снова невредно вспомнить, что Анненский переводил Еврипида и в собственных трагедиях обращался к бессмертным мифам), прочнее и долговечнее «страшных былей», «проклятой ошибки», «бесплодных хотений». Всего, что казалось важнее важного, но «завтра станет ребячьей забавой».
Страшновато. Жестоко. Что ж, с таким самосознанием входила тогда в жизнь — и уходила из жизни — наиболее нервно-чуткая часть русской интеллигенции, русской литературы. Зато это самосознание дало нам Чехова.
Часть пятая
ВТОРАЯ ВЕРШИНА
ПОХВАЛЬНОЕ СЛОВО НОРМАЛЬНОСТИ,
или РУССКИЙ ИНТЕЛЛИГЕНТ
Антон Чехов
— Вы святые? — спросила Липа у старика.
— Нет. Мы из Фирсанова.
В воспоминаниях Нины Берберовой есть забавно-печальный эпизод: как в январе 45-го в освобожденном и голодном Париже она справляла именины. Достала бутылку красного вина и, главное, полфунта колбасы. «Накрыла на стол, нарезала двенадцать кусков серого хлеба и положила на них двенадцать ломтиков колбасы… Пока я разливала чай, гости 1 перешли в столовую. Бунин вошел первым, оглядел бутерброды и, даже не слишком торопясь, съел один за другим все (двенадцать кусков колбасы. Так что когда остальные подошли к столу и сели… им достался только хлеб. Эти куски хлеба, разложенные на двух тарелках, выглядели несколько странно и стыдно».
Кажется, мемуаристка что-то напутала с датой: в пору, о которой она ведет речь, Бунина в Париже не было, но всякий, читавший о нем воспоминания, должен почувствовать: эпизод очень
Но в любом случае не о том разговор, чтобы рассмеяться над великим писателем, утратившим от голода даже представления о приличиях. («Очень сытный завтрак. Ел с дикарской мыслью побольше наесться» — это из дневника самого Бунина, августовская запись 1941 года.) Улыбнуться, сохраняя ритуально печальное выражение лица, — ладно, куда ни шло. Но я процитировал Нину Берберову, чтобы задать такой — сознаю, что ревнивый — вопрос: можно ль представить, чтобы в любых, даже и более тяжких условиях так поступил
Нажимая на «интеллигента», вполне допускаю ликующее: стоп, стоп! А как же это? «Я не верю в нашу интеллигенцию, лицемерную, фальшивую, истеричную, невоспитанную, ленивую…» Да, он, Чехов — и пуще, брезгливей того: «слизняки и мокрицы» — брр! — «которых мы называем интеллигентами» (в письме к Суворину). Как, вероятно, сладостно повторять эти слова, будучи — или хоть представляясь по нынешней моде — интеллигентофобом; так сладко, что можно и не заметить его же, чеховского, в обращении к тому же адресату: «Интеллигенция работает («на холере». —
Так что ж? Чужие, стало быть, не замай, а нам самим, то бишь интеллигентам, дозволяется крыть подобных себе? Именно так, и самообличения есть как раз признак несдающейся интеллигентности, тем и доказывающей, что не сдается: «…по моему мнению, отрицательное отношение к интеллигенции есть именно чисто «интеллигентское» отношение» (Горький, подметивший это свойство у Блока).