У Островского в меньшей степени, у молодого Чехова — в большей, но у того и другого слово «трагик» употребляется, как правило, не без насмешливости. Или хотя бы усмешки. Несчастливцев с его велеречием и благородством, в котором смешались порыв сердца и привычка к театральному жесту, — симпатичный нонсенс. Ераст Громилов («Таланты и поклонники») — весь в автохарактеристике: «…Я благороден… Ах, как я благороден! Одно… обидно, что благороден-то я только в пьяном виде…» «Оралы» Антоши Чехонте — сплошь шуты гороховые. Ну, это, положим, трагики как представители амплуа, произносящие чужие слова, рвущие в клочья чужую страсть, но вот Лев Толстой говорит с неприязнью: дескать, бывало, приедет Тургенев и всё: «Траги-изм!.. Траги-изм!»
Почему так? Что в самбм по себе слове раздражало великого моралиста?
Наш Белинский писал об «ихнем» Гамлете: «Он пока доволен и счастлив жизнию, потому что действительность еще не расходилась с его мечтами… Такое состояние есть состояние нравственного младенчества, за которым непременно должно последовать распадение: это общая и неизбежная участь всех
Надо думать, Шекспир, прочитавши подобное или, уже у Пушкина, что его Отелло не ревнив, а доверчив, был бы не менее озадачен, чем Еврипид, узнавший, будто грезит о философском идеализме Евангелия. В трагедии о Гамлете, при всем ее отличии от античной, тоже неизбежность трагического исхода, заложенная в природе человека и в его столкновении с мировым порядком (будь этот человек царица Федра или принц Датский). А оба русских писателя — один видит в Гамлете драму
Да отчего бы и не сказать? Читая высказывания Пушкина и Белинского, думаешь, что не зря же именно в России родились историческое существо под названием «интеллигент» и понятие «интеллигентность». Как синоним именно порядочности, доверчивости к человеку лишь по той причине, что он — человек; расположенности к добру, совестливости.
В русском трагизме есть что-то схожее с русским романтизмом (смотри главу о Василии Андреевиче Жуковском), которого в западном понимании у нас попросту не было. Русский трагизм — всегда разрыв и разлад, как, если не выходить из тесных границ этой книги, было у того же Жуковского, Батюшкова, Тютчева, Бенедиктова, Лермонтова, Некрасова, Достоевского. Разлад между индивидуумом и недружелюбным миром? Как же без этого, но немедленно переходящий в разлад с самим собой. Не столько разлом, сколько надлом, и когда добросовестнейший исследователь Иннокентия Анненского А. В. Федоров упрекает исследуемого: пессимист, мол, слишком занятый темой умирания и смерти, к тому же «камерный» поэт, имеющий, сравнительно, скажем, с Блоком, «гораздо более узкий круг мотивов и личных переживаний», хула выразительнее иных похвал. Анненский в самом деле ищет трагизм внутри самого себя — как это станет привычным для русского интеллигента с его природными «комплексами».
Допустим, стихотворение «Старые эстонки» как раз выходит из вышеозначенного «круга», ведя речь о расстрелянной в 1905 году демонстрации в Ревеле-Таллине, но обычно не нужно поводов, приходящих извне, дабы казнить себя за чужие вины. Казнь и мука самопроизвольны.
«Мученик красоты» — была озаглавлена одна посмертная статья об Анненском, а могла бы и: «Мученик идеала».
Эпиграф к первому — и единственному при жизни — сборнику стихов «Тихие песни» (1904).
Вспоминается, не может не вспомниться: «Красота спасет мир… Идеал дал Христос». И коли так, чего же, рассуждая по-обывательски, мучиться? Уповай! Надейся!
Однако мучились — и Достоевский, и Анненский: не зря я выбрал эпиграфом — уже для этой главы о нем — строки о музыке-муке.
Тут ведь даже не «муки творчества», традиционно сопровождающие сладостный творческий процесс, оттеняющие, подчеркивающие его сладостность; нет, само творчество мучительно. И любовь — мука: не надо же объяснять, что слияние смычка и струн есть метафора соединения душ и тел. И эротика — тоже: «Лишь солнце их нашло без сил на черном бархате постели» — то ли изнеможение, то ли смерть.
И вера — в идеал, данный Христом, — тоже мука: «Я потерял Бога…»