За те четверть часа, что мы провели с ней под кровлей этой славной достопримечательности, там перебывало множество народу, в основном отдыхающие из Варатика, Агапии, Нямца, заказывая, пробуя, узнавая что почем, — мужчины спокойно, женщины возбужденно: удивляясь или негодуя на дороговизну, утверждая о любом поданном блюде, что в «Яссах» или «Ботошань» все по крайней мере вдвое дешевле, и в конце концов платя, что запрашивали.
Мы уже готовы были уйти, как вдруг в корчме появилась нимфа с пышными каштановыми волосами, личиком лет на восемнадцать и со всем остальным не меньше, чем на двадцать пять, с красным цветком за ухом и в белом переднике, обнявшем ее тесьмою за шею и туго обтянувшем талию, чтобы подтвердить: да, да — все двадцать пять, и никак не меньше, а потом уж своей белизной подчеркнуть густую вишневость платья, — словом, прехорошенькая служаночка, которая уже с порога развязно и громко потребовала «кило сахару». Хозяин, румяный и отяжелелый от груза лет и сытости, тут же потерял душевное равновесие, зашаркал своими ножищами за стойкой, глухо бормоча, словно апоплексический индюк: «Сахару! Сахару? Сахару? Сахару…» Адела подавилась смехом и уткнулась в платок. Я подумал, что восторг, вспыхнувший в пожилом индюке при виде восемнадцатилетнего личика, сделался просто непереносимым от двадцатипятилетнего передничка, белизну которого подчеркивало вишневое платье.
Служанка ждала с видом самым независимым. Разумеется, она не в первый раз покупала здесь сахар. Хозяин уразумел наконец, какой малости от него требовали, отвесил товар, и служанка, повернув к нему ту часть платья, которую обычно не прикрывают передником, направилась к двери, просвечиваемая икс-лучами, исходящими из глаз тут же окосевшего лавочника, прикованного к прилавку несносной судьбой-тиранкой.
Я сопроводил Аделу в нужные ей магазины, где она, методично сверяясь со списком, составленным еще дома, что-то покупала. Каждая купленная вещь вычеркивалась из списка маленьким карандашиком, и, когда список был исчерпан, мы уселись в нашу тесную дребезжащую тележку, готовые двинуться в обратный путь. Но после короткого раздумья вдруг решили подняться к крепости Нямц и направили к ней нашего возницу.
Тележку мы оставили внизу на берегу Немцишора и тропинкой под сенью берез не спеша стали подниматься к крепости. Исторические события, пусть довольно известные, что невольно приходили на память, и тихий несмолкающий шелест листьев располагали к молчаливой задумчивости. Тропинка сделалась круче. Адела оперлась на мою руку, и эта тяжесть весьма облегчила мне подъем. Высокие, глухие стены — к ним мы и поднимались — застыли навек в отрешенной печальной суровости. И то, что мы с ней рука об руку шли в одиночестве к вечному одиночеству, заставило меня еще острей и болезненней почувствовать, что я «земную жизнь прошел до половины» и даже перевалил за нее.
Вскарабкавшись на полуразрушенную стену, широкую, словно проезжая дорога, мы залюбовались самым чарующе простодушным и вместе с тем утонченным пейзажем во всей Молдове, мирно дышащим под невинной ясностью «италианского» неба, как выразился какой-то чужестранный путешественник, посетивший сии места полвека назад. И все-таки Адела решительно предпочла ему подернутую туманом гористую даль запада, обильную быстротечными реками, что спешат в долину Озаны. Приверженность ее к романтически-возвышенному поразила меня, мне всегда казалось, что она скорее сродни мужскому мятущемуся духу. Утонченность ее чувствительности. Нет, право, меня все туже затягивает силок, сделан он из волоска, тонкого, почти невидимого, но на солнце отливающего бронзой.
Неземное, возвышенное наше уединение. Чувствую, не миновать мне и высоты прописных букв, свойственной восемнадцатилетним! Как же не хотелось нам прощаться с чудной картиной, разбередившей душу и холодом вечного, и хрупкостью бренного.
Той же тропинкой, но куда быстрее, чем поднимались, мы спустились к нашей тележке. Прозаические наши пенаты не манили нас, и мы дерзко возмечтали поужинать в городе и вернуться при свете звезд. На радостях Адела лихо повела плечами, как когда-то в детстве, получив новую игрушку.
Пока я ходил на телеграф, чтобы сообщить госпоже М. о нашем решении, Адела отправилась с бакалейщицей на жилую половину умыться и почистить от пыли платье.
Вернувшись, я нашел Аделу сидящей с белой кошкой на руках. Они нежничали вовсю. Адела, не таясь, признавалась в любви кисулечке, маленькой безобразнице и дурашке, а кошка, уцепившись лапкой за ее платье, не сводила с Аделы глаз. Глаза в глаза, зеленые и голубые. «Вы только посмотрите на ее пушистенькую мордашечку!» Кошачья мордочка была и впрямь пушистой и забавной. Потеревшись щекой о кошкину спину в знак прощанья, Адела положила ее на кровать, и, пожелав хозяевам всего доброго, мы ушли.