К счастью, у меня было только два безупречных друга – лишь поэтому я еще жив. Абсолютная безупречность должна погибнуть еще в колыбели, ибо все живое выживает за счет уступок: отказаться от них означает переложить их на кого-то другого. Но перекладывать-то удается только на слабых… Один из них преуспел, его почитают или обходят. Другого не замечают или снисходят, ему удалось продавить удобные для себя вмятины только в собственной жене. Первому случалось оказывать услуги мне – я не знал, как и отблагодарить, – он указал мне, что я склонен услужать нужным людям. Другого я сам вечно утешал, кормил с ложечки, собственноручно стирая слюнявчики, – он открыл мне глаза на то, что я люблю изображать благодетеля. Что за глыбы: им не нужна любовь – обманный намек, что мы что-то значим, чем-то выделяемся из мира вещей…
Покуда ширится мор членов Политбюро, я опускаюсь в прихожей на бывший детский стульчик и до самой кончины Брежнева не могу собраться, чтобы развязать шнурки. Дочка точно так же когда-то садилась после детского садика, не в силах раздеться, – а мы все требовали от нее бодрости и деловитости.
По мере раздавленности я становлюсь все добрее и добрее, ударившему меня в левую щеку я прямо-таки сладострастно подставлю правую. Мама обнаруживает меня стекающим со стула, и, покуда Черненко борется с единственной подвластной коммунистам стихией – с литературой, а Андропов подтягивает дисциплину, устраивая облавы в банях и магазинах, она энергичными взмахами швабры стирает с окон решетки и намордники, с соседей и сослуживцев – каторжную полосатую робу, а из меня похлопываниями и оглаживаниями ваяет, как из теста, нечто человекообразное, прочерчивая на возникающем лице как можно больше горизонтальных линий (по перетеканию их в вертикальные она замечает надвигающееся Это даже раньше меня самого).
Я забываю решительно все хорошее, что можно обо мне сказать, а мама помнит и то, как одна противная тетка на свое
“деньрожденье” принесла на работу торт, а его никто не стал есть. Она так растерянно металась со своим угощением (и сейчас сердце сжимается), что я, изображая общий радостный гомон, съел целых три куска – потом весь вечер промучился тошнотой. В своей любви мама не менее тверда, чем праведники в своей беспощадности. Мы неудержимо стареем, но с каждым энергичным движением ее вдохновляющего насоса во мне расправляется и крепнет (хотя до прокурорского звона еще далеко) высший дар всего живучего – дар выносить миру собственные приговоры, а не гнуться под чужими, дар плевать на других, а не утирать чужие плевки. Дар, в совершенстве отпущенный лишь скотам…
Чтобы скрыть влажные следы благодарности, я утыкаюсь в мамины колени, она ерошит остатки моих волос, развеянных радиацией
Бессмыслицы. Оживая (превращаясь в животное), я начинаю ощущать не знаки, а предметы, не маму, а бедра: поглаживания мои из благодарных становятся алчными. Когда мама обнаружила, что эротический шок приносит мне облегчение, она сделалась потрясающей любовницей – она изумительно делает все, что нужно близким: хоть пироги, хоть уколы, хоть… Я боюсь только собственной капризности – меня может царапнуть любая мелочь, а взбешусь я по-настоящему уже из-за того, что меня задевает такая ерунда. Приходя в себя, с бесследно разорвавшейся черной дырой
(осколки начнут шлепаться обратно минут через двадцать), я касаюсь маминой кожи виноватыми поцелуями: мне неловко, что я втянул чистого, доброго человека в какие-то нечистые делишки.
Правда, когда я начинаю к ней подкатываться в сносном настроении, подразвлечься, так сказать, она и это сразу просекает: “Не надо есть от скуки. Ведь это же любовь!” Я пристыженно отступаю – с червячком сомнения: неужели это и правда любовь?..
Иногда я на целые недели набираюсь животворящей (творящей из людей животных) простоты – дара видеть только близкое и понятное, – но тоска все равно берет свое: сначала слабость в коленях, потом холод в животе, потом сердце от воробьиного чиха начинает трепыхаться с такой безудержностью, что я не могу ответить на пустячный вопрос по телефону… И ведь никто не поверит: все же видели, как энергичное тело, выдающее себя за меня, через три ступеньки взлетает по лестнице, когда душе почему-то вдруг вздумается его покинуть. Зато никто не видит, как я медленно погружаюсь на дно…
Однажды мы с Марком Розенштейном, за сходство с юным Осей
Джугашвили носившим кличку Сосо, очень весело отстояв за стипендией, отправились на “Обыкновенный фашизм”. Народишко протоптанной тропкой тянулся по льду от Двенадцати коллегий к
Медному всаднику, а я решил закоротить к рыдающим львам у