— Кто его знает, сынок, отчего наш «Рассвет» не рассветает, — ответил отец. — Да разве это моего ума дело? Мое дело — бугаи-производители..
— Вот это, батя, плохо… Если не ваше дело, то чье же оно?
— Начальству, сынок, виднее… Да и тебе нечего об этом печалиться, — сказала мать, подавая ужин. — Молод еще, Степа…
В «Рассвете» часто меняли председателей. Одного снимали за бесхозяйственность, другого — за грубость и пьянку, третий сам просил освободить. Приезжали из района новые председатели, за их избрание колхозники поднимали руки на собрании. «За кого ни голосуй, а все одно толку нету». И в самом деле: у нового председателя все оставалось по-старому. «Ну почему, почему?» — думал школьник и не находил ответа. Тогда-то Степан для Себя решил: он поступит в институт и получит образование агронома. «Может, хоть тогда, — успокаивал себя, — работая агрономом, я докопаюсь, в чем же тут корень зла…»
Из института Степан вернулся в Трактовую и стал работать агрономом в «Рассвете». И ему было приятно, что мечта его сбылась, и родители были рады, что младший сын не покинул станицы. В тот год зимой в «Рассвете» было отчетно-выборное собрание. Снова меняли председателя — этот попросил сам не избирать его по старости и по болезни. Повторилось то, что уже было: в президиуме сидел привезенный из района новый председатель. Это был мужчина пожилой, с лысиной до затылка; на шумевшее собрание, на незнакомых ему людей он смотрел тоскливо, исподлобья. Когда стали голосовать, то заговорили, закричали все разом, и тут случилось неожиданное и для Трактовой непривычное: поднялся лес рук, и председателем избрали не хмурого, привезенного из района мужчину, а молодого агронома Онихримчукова Степана.
Новый председатель с первых шагов своей деятельности встретил два неожиданных препятствия. Как их изжить, какую повести с ними борьбу, Онихримчуков не знал, потому что ни на лекциях в институте, ни в учебниках, ни на семинарах в районе об этих препятствиях ничего не говорилось… Первое препятствие, которое особенно огорчило Онихримчукова, было равнодушие трактовцев к общественному труду. Молодому специалисту трудно было понять, откуда это равнодушие пришло сюда и каковы его первопричины. Люди не отказывались от тех нарядов, которые им выдавали в бригадах, выходили в поле, на фермы, становились к машинам, но работали нехотя, без старания — не работа, а отбывание повинности. Как застаревшая, запущенная болезнь порождает недуг, так и равнодушие порождало лень, пьянство, картежную игру. Требовалось срочное лечение. Но Они-хримчуков не знал, какие нужны были радикальные лекарства и где их взять. Удивляло, что в «Рассвете» мало кого волновали и потери зерна при уборке урожая, и падеж скота, и поломки машин. С этим злом смирились, к нему привыкли, как к чему-то неизбежному.
Вечером, оставаясь в бригаде или на ферме, Онихримчуков пробовал вызвать станичников на откровенный разговор. Слушали его безучастно, как бы по необходимости. Одни усмехались, другие отводили глаза, третьи курили, отойдя в сторонку.
— Нечего нам, Игнатьич, стараться да жилы надрывать, — сказала немолодая казачка, перебирая пальцами бахрому платка. — Сколько годов старались, а что получали? Не знаешь? Шиш с маслом, вот что!
— Мы вам не Дуся Голубка! Это Голубка может и без всякой выгоды надрывать силы, а мы не можем!
— Пусть стараются хозяева!
— А вы кто? — спросил Онихримчуков.
— Мы колхоз.
— Мы труженики полей, а хозяин ты!
— И до тебя были хозяева, и после тебя будут.
— На наш век хозяев хватит!
— Послушай, Игнатьич, моего совету, как ты есть не пришлый, а наш доморощенный казак, — сказал водовоз Балябин, подойдя с кнутом к Онихримчукову. — Я человек небольшой. Моя хата с краю — подвози водичку трудящимся — и все. И ты, Игнатьич, знай, никому свою думку не высказал бы, а тебе выскажу по доверию. Как казак казаку. Как у нас развивается хозяйство? С верхов на нас глядят и с верхов указуют нам хлеборобскую линию — что пахать, что и как сеять. Будто мы тут дурни дурнями, ничего не смыслим. И так как все нам преподают с верхов готовенькое, бери и исполняй, то мы таким путем от колхозной жизни сами по себе отстранились. А такое дело, Игнатьич, не годится. И еще с оплатой — твердость должна быть. Чтоб все мы знали: вот до сих пор, — он начертил кнутовищем на земле линию, — государству, а все, что уродилось и расплодилось свыше, — все наше. И чтоб эта линия была нерушима. Тогда наши люди подбодрятся, уверуют в себя, гордость у них по-, явится через то, что они тут хозяева, и дело колхозное, Игнатьич, попрет, только держись… Ить мы душой поизболелись, видим же, не слепые, как жизнь наша сильно расстроена… И через то, Игнатьич, у людей получается алпатия…
— Апатия, дядя Балябин! — поправила молодая, с озорными глазами казачка. — Слово правильно сказать не можете, а беретесь поучать…
— А я, девка, никого не поучаю, — возразил Балябин, помахивая кнутом, — я только говорю…