Вот где затерялись мы! Ибо в этом пункте следует задаться вопросами, могущими лишить нас нашего последнего, сомнительного притязания на цивилизованность. Поспешим признать, что наше время в совершенном праве пустить в ход все свои средства, всю массу проницательности, доступной прессе, в игре против смертной казни. И действительно, если утрачена вера в глубинную вину, преступление остается как проблема, решаемая средствами логики и психологии. Тогда мы в состоянии доказать, что преступление основывается на ненормальности, на болезни или на социальных предпосылках. И здесь преступлением затронут каждый в отдельности, и здесь лезвие топора поражает каждого, но врезается оно уже не во внутреннее и сверхличное, а во внешнее, исключительно личное недоразумение. Можно было бы сказать, что общность оподлилась; но можно также сказать, что нет больше смысла приносить жертвы, от которых осталась только боль как форма, а не содержание в его значении. Гуманность права, когда она экономно обращается с индивидуальной жизнью, но не потому, что в этом драгоценнейшее, а потому, что драгоценнейшее то, что ей осталось.
Но я возвращаюсь к другу книг, к невидимому спутнику поэта, и надеюсь, что он еще не утратил участия во внутренней героической жизни, в жизни воинов и верующих, или хотя бы желает в ней участвовать. Это мир, открываемый искусством, когда оно прорывается к горячим источникам воли, и об этом напряжении говорит Бодлер:
Мы видели, как самоубийца вооружается, осознав, что поруган героический характер жизни. Мы видели, что злодеяние во времена веры глубже потрясает чувство, ибо оно уничтожает образ высшей жизни в злодее и ставит общую жизнь под вопрос. Подобному потрясению поэт может подвергнуть своего друга, который предается ему, беззащитный, предстает ему с открытым сердцем. Это, между прочим, превращает иронию, окрашивающую сегодня три четверти наших книг, в недостойное поэта средство, так как она, против кого ни была бы направлена, всегда задевает читателя. Ибо существо ее в том, что она возбуждает чувство, признаваемое рассудком, сопровождающим его, за предельное и наигранное. Она словно предает сердце рассудку, а юмор, наоборот, предлагает шутку, как фасетку, которой сердце пользуется, как зеркалом.
То, что ощущается как постыдное, бывает, как сказано, бесконечно разнообразным. Во всяком случае, откладывая книгу в сторону, когда что-то в нас возмутилось, мы в то же мгновение можем установить, что это произошло, так как жизнь завела нас в положение, представляющееся нашему чувству недостойным. А что считать недостойным, зависит от особенностей оценки. Так, деловитая трезвость бывает неприятно поражена в местах, поднимающихся до пафоса или до лирической проникновенности, так как здесь оскорблено чувство реальности. Жан Поль {99}подвергает читателя с таким характером настоящей пытке. А героическому характеру, чью сторону мы здесь принимаем, позиция Руссо предлагает совершенно непреодолимые препятствия, ибо в глазах подобного читателя для изгибов низменной души степень откровенности, с которой они описываются, не являются нравственным эквивалентом.
Что общего у обнажения с вооружением? Если мы хотим ощутить трепет сердца в его тончайших фибриллах, мы требуем, чтобы оно было защищено тройной броней. Потому-то для нас и совершенно невыносимо все, что пишут русские, и ни лунатическая тонкость проникновения, ни его непреклонность не могут примирить нас с тем, как с тела срывают последние лохмотья, лоскут за лоскутом, пока обнаружится все его убожество. Здесь, конечно, идет речь только об основной оценке, о признании и отвержении постижимого характера, что не имеет ничего общего с пластикой и все-таки может быть воспринято даже наивным чувством. Жалкий народ униженных и оскорбленных — это выступление против всего, что возвышенно и что никогда не опустилось бы до того, чтобы терпеть унижение и оскорбление. Здесь же все подползает, попадается на глаза, чтобы вынудить взгляд позорного соучастия. Как деловито и с какой нечистоплотной теплотой начинает все это разоблачаться, как только останешься с ним наедине, и с каким искусством оно подвергает жесточайшей пытке как раз благороднейшие сердца! Здесь утешает сказка о волшебнике, который, чтобы раскрылась внутренняя сокровищница, должен был противостоять череде обманчивых призраков и последний из них явился ему в образе его собственной матери, чтобы он изрубил ее на куски своим мечом. Наши образы располагаются в дальних сверкающих далях, где чужие печати больше недействительны, и путь к нашим тайным братствам ведет через другие страдания. У нашего креста крепкий стержень и перекладина, выкованная из дважды отшлифованного железа.