Поистине о многом говорит сама техника письма. Слова и фразы разрываются в клочья посредством тире, доводящих язык до удушья, чтобы он, надрываясь, хрипел и стонал; отсюда же при обозначении действий и вещей непрерывное нагнетание синонимов, которые явно и алчно нащупываются, — язык жгучими шипами впивается в мясо; отсюда же кавычки, при посредстве которых каждое слово выдается за похабное, так что предполагается безусловное соучастие читателя и автора в одном и том же преступлении; отсюда же манера среди обыденнейших разглагольствований говорить вдруг «невыразимые», вместо того чтобы сказать «штаны», придавая сценам свирепейшего насилия осязаемую наглядность нарочито внезапным чирканьем чопорности.
Некоторое время назад я случайно распознал поучительное missing link, [40]любопытную переходящую формацию: почти уже никому не известный, давнишний роман Дюлорана «Кум Матьё, или Распутство человеческого духа»; автор умер в тюрьме, куда попал за сочинение атеистических книг. В этом романе выступает жуткий патер Иоганн, и в нем добродетель, исповедуемая Руссо, уже с полной отчетливостью вычленяет из себя то скотство, которое скрыто в ней как одно из основных ее качеств. Мне приятно, что, прочитав «Confessions» [41]очень рано, еще до войны, я воспринял ее внутренним чувством, как она есть: как постыдную книгу.
Но маркиз де Сад не постыден, он преступен. Потому и для чтения он куда более пригоден, чем Руссо. Жизнь представлена у него, правда, в ненормальном и крайне отвратительном проявлении, но все-таки с когтями, с рогами, с клыками для борьбы. Не отрекаясь от себя в своем отродье, она изображает сама себя и в дьявольском одиночестве требует закона против себя самой. Здесь кроется причина, по которой анархист мне гораздо симпатичнее коммуниста: соотношение между ними весьма напоминает соотношение между маркизом де Садом и Руссо. Точно так же преступник, и прежде всего прирожденный, симпатичнее нищего.
Кто принимает героическое мировоззрение как обязывающее, тот не может не чувствовать, что боль, причиняемая насилием, переносится легче, чем боль, вызванная отравленным оружием сострадания. Преступник — человек, объявляющий войну; ну, хорошо, он сам ничуть не удивлен, когда с ним поступают по обычаю войны, ибо такое последствие уже заключалось в его предпосылках и тем более само собой разумелось, если он был злобен от природы, а не принадлежал к мелким буржуазным воришкам по случаю, которых производит обстоятельство и которые также случайно могли бы остаться честными. Бывает и неумолимая позиция, по-человечески куда более близкая преступнику, чем современная гуманность; в своем исследовании о процессе Жиля де Рэ {94}Гюисманс подчеркнул это с непревзойденным совершенством, назвав ее белым пламенем средневековой любви.
Соответственно можно отозваться о позиции анархиста, но не о коммунизме, не о немецком коммунизме, таящем в себе гораздо меньшую примесь анархии, чем, например, русский коммунизм; немецкий коммунизм мелкобуржуазен до крайности, акционерное общество в стиле дачно-садового товарищества, чей основной капитал — боль, чьи реакции, чья цель — не уничтожение, а особая скучнейшая форма эксплуатации существующего порядка.
На этот порядок посягают не как на качество, о чем следовало бы говорить немедленно и по поводу любого возможного порядка, а лишь в отношении одной из его количественных особенностей, так что каждый маховик по-прежнему крутится, а в существенном ничего не меняется, о чем и подумать было бы нелепо. Этому соответствует позиция, хотя и не отказывающаяся, по меньшей мере, от военной тактики и применения силы, но основой подобных действий считающая не нужду в них, совершенно независимую от внешних вещей, а страдание и сострадание, к тому же все еще относящиеся лишь к материальным условиям.
Поэтому совершенно невозможно, чтобы вместо интеллигенции в коммунизм устремились ведущие интеллекты расы, ибо коммунизм проистекает от угнетения, а не от великолепия личности, — в то же мгновение, когда подобное произошло бы, от коммунизма осталось бы одно название. Ибо интеллекты такого рода не способны к согласию в чисто материальном слое. Также и страдания не играют для них решающей роли; они не боятся страданий — они взыскуют их. Кроме того, им невозможно объяснить, почему недостойное состояние перестает быть недостойным с того момента, когда его начинают лучше оплачивать. Они, пожалуй, почувствуют, что в этом случае должна выступить воля к фундаментальнейшему, качественному перевороту, который, правда, воспринимается как необходимый далеко не всякой душой и не может быть произведен нищими, то есть натурами, чья настроенность зависит от денег.