Я кое-как кончила уборку; Севастьянов умело помогал мне, не произнеся больше ни слова. Потом мы оделись потеплее, он захватил старенькую плащ-палатку, и мы ушли далеко в лес. На фронте ему не раз приходилось ночевать в осеннем и даже зимнем лесу; нам совсем не было холодно, и вернулись мы только к утру. Туман стоял, все еще спали.
Смертельно уставшая, я вышла все-таки на работу, хоть он и предлагал мне остаться дома и выспаться; кажется, Севастьянов впервые в жизни готов был поступиться своими принципами, но я конечно же не хотела, чтобы он делал это ради меня. Все утро жизнь медленно плыла куда-то мимо, но я ни разу не потупила ввалившихся глаз.
Так началось наше счастье. Мы старательно оберегали его, прятали от окружающих — на работе так никто ничего и не узнал. Не узнали и дома, и сейчас не знают. Чувствуют, конечно, что в моей жизни что-то происходит, но понять ничего не могут, а прямо не спрашивают. Чудаки! Спросили бы, я бы врать не стала, а самой начинать такой разговор…
Оттенок таинственности заставлял нас только сильнее тянуться друг к другу, проклинать каждый день и каждый вечер, когда мы не могли быть вместе: мои семейные обязанности и моя учеба отнимали у меня гораздо больше времени, чем мне того хотелось… А нам было так хорошо вдвоем, и никого больше не нужно.
Впрочем, это время было для нас не простым не только потому, что иногда приходилось насильственно отрываться друг от друга. Мы не сразу притерлись друг к другу, хотя я шла навстречу любви с улыбкой, так воспитала меня бабушка. Характеры, опыт — все было разное. Мне иногда начинало казаться, что я слишком ему подчиняюсь, теряю с таким трудом завоеванную дома независимость, что этот мудрый человек, пусть необыкновенно мне близкий, занял место родителей, а я, словно маленькая девочка… Ну и выкидывала коленце, ставившее его в тупик, заставлявшее нервничать, да еще как, приводившее в отчаяние. А то он принимался ни с того ни с сего ревновать меня — не к мужчинам, к подругам, не могла же я совсем от них отвернуться, тем более, что им я тоже не решалась пока сказать, — и тогда он пускался в чудачества, в безумства, вызывавшие, естественно, ответную реакцию…
Был период, когда его стали одолевать сомнения. Вернувшись однажды из командировки, он заявил, что все обдумал, что нам следует расстаться, и чем скорее, тем лучше, что он не имеет права калечить мою судьбу, что мне нужна нормальная семья, что я слишком еще молода и сама не понимаю, что делаю, а он должен быть умнее — ведь если с ним что случится, я останусь одна-одинешенька в целом мире… Упорно, с каким-то безнадежным отчаянием отклонял он все мои возражения, даже слезы не могли убедить его, и только в один поздний вечер, почти ночью, когда я, задержавшись в библиотеке, обнаружила его, окоченевшего и несчастного, в аллейке, прилегающей к нашему дому, знаете, там, за сиреневыми кустами, он сдался.
Мне странно было видеть его страдающим из-за меня. Странно — и радостно. Эти трудные недели и это примирение еще больше сблизили нас, если это только было возможно. Тогда-то мы и решили пожениться.
Вы, конечно, спросите меня, к чему мы так долго прятали наше чувство. Отвечу, как могу. Вначале я сама не была ни в чем до конца уверена и не хотела торопиться с выводами. Мысли и ощущения, лежащие на поверхности, цепко держали меня: что подумают, что станут говорить, не попытаются ли раздуть какую-нибудь дурацкую историю, способную повредить и ему и мне… Кроме того, как раз в это время один подобный случай обсуждался в нашей семье, и весьма недвусмысленные высказывания родителей не только укрепили меня в моих сомнениях, но и дали отчетливо понять, что на их сочувствие мне рассчитывать никак не следует.
И вот в этом, пожалуй, главная причина моего молчания. Я же их всех люблю, они — часть меня самой, и я никак не хотела бы причинить им боль. Получается, что я своей рукой должна взорвать покой дорогих мне людей, — к этому я до сих пор не готова. Хотя… эта двойная жизнь так тяготит меня, что, скорее всего, получив диплом как свидетельство своей «взрослости», я решусь сказать им наконец правду.
Другого выхода у меня нет.