— Да, ваша милость, но лишь при условии, что в нижнем ее углу будет стоять имя Йорданса, Элиаса или де Кейзера, — вставил Ливенс голосом, в котором звучала благородная грусть. — Картины покупаются ради имени автора, а разве может составить себе имя бедняк, прозябающий в Лейдене, пусть даже он великолепный художник? Мой друг и наставник, присутствующий здесь, возил свои работы в Амстердам и был даже настолько любезен, что захватил с собой несколько моих. Они, конечно, не идут ни в какое сравнение с его вещами, и я первый готов признать это, хотя написаны они в том же духе — мы с Рембрандтом горим одним огнем. Но кто купит полотна никому не известных людей? Картины, не уступающие тем, которые вы видите здесь, достались мелким перекупщикам и притом по цене, едва покрывшей нам расходы на холст, краски и рамы.
Не в силах поднять глаза на Ливенса, Рембрандт смотрел на длинную жестикулирующую тень, которая металась по полу среди теней, отбрасываемых мольбертами. Он стыдился того, что говорит Ян, — в его речи не было ни одного неприкрашенного, до конца правдивого слова. К тому же, пуская в ход свой звучный голос и белые руки, он явно пытался сыграть на чувствах Хейгенса, а тот, несомненно, стоит выше корыстных расчетов — Рембрандт еще не забыл, как сановник подошел прямо к «Иуде» и из горла у него вырвался тихий одобрительный звук.
— Полно, Ян! Наши дела совсем не так плохи, как ты утверждаешь, — возразил он.
— Три флорина за твоего «Философа», пять за твою великолепную «Суету сует», где так превосходно выписаны череп, песочные часы и книги. Четыре — за моего «Ганимеда», три за моего «Апостола Павла в Афинах». Ну, посудите сами, ваша милость, достаточная ли это цена? Довольно ли этого за такие картины?
Рембрандт не поднимал глаз: Ян Ливенс стирал пыльцу с крыльев мотылька, хватал руками и осквернял то, что не выдерживает грубого прикосновения. По-прежнему уставившись себе под ноги, художник заметил, как его милость Хейгенс слегка покачал головой, уклончиво выражая свое несогласие.
— Никто из мало-мальски влиятельных людей не купит наши картины, — продолжал неугомонный Ливенс. — Те же, кто их все-таки покупает, не в состоянии дать приличную цену.
— Ну, в этом смысле мы вам поможем, — сказал посетитель, вставая с табурета. — Я — человек, пользующийся кое-каким влиянием, а как коллекционер составил себе известное имя и в Гааге и в Амстердаме. Я буду покупать ваши картины и начну с «Иуды». Я готов предложить вам за него сто флоринов, господин ван Рейн.
Сто флоринов? Даже давая волю самым смелым своим мечтам, он не позволял себе думать, что его годовой заработок достигнет когда-нибудь этой суммы. Имея сто флоринов в кармане, можно прорубить крышу, застеклить ее и с утра до вечера наслаждаться светом, обильным светом. Имея сто флоринов, можно перестать скаредничать, можно даже купить несколько картин. Но он не охотник за флоринами, не стяжатель, не Ливенс.
— Сто флоринов — это слишком много, ваша милость, — сказал он.
— За то, что я получу, — отнюдь. — Хейгенс еще раз подошел к картине, наклонился над ней и с любовной осторожностью потрогал край подрамника. — Она уже просохла, не правда ли? Тогда я увезу ее с собой. У меня свой рамочный мастер, который сумеет воздать ей должное. Деньги у меня при себе — я рассчитывал найти здесь что-нибудь стоящее, но, конечно, не ожидал ничего подобного, никак не ожидал.
Он подошел к столу, вынул из-за пояса кошель с золотом и стал отсчитывать условленную сумму. Рембрандт испугался: расчет мог превратиться в унижение. Он помнил, какого стыда стоили ему несравнимо меньшие деньги, полученные от прежних покупателей. Одни вручали ему их с оскорбительной торжественностью, другие — с явной неохотой, по два, по три раза пересчитывая то, что раньше принадлежало им, а теперь переходило в чужие руки. Однако его милость Константейн Хейгенс не делал ничего подобного — он просто платил, и когда последняя монета легла на стол, он отодвинул кучку денег подальше от света, в покачивающуюся тень страусового пера.
— А что вы мне покажете еще? Я расположен покупать, — объявил он.