– Что же? Не догадываюсь. Я рухну от удивления?
– Моя обидчивость. Мои слезы. Никогда из-за физической боли не плакала, с раннего детства привыкла преодолевать боль, усталость, но стоило задеть мое слабое место… Наверное, некоторые одноклассницы похихикивали за моей спиной, не понимая причины моих неожиданных слез, считали кисейной барышней. Мысль об этом еще больше ослабляла мои нервы, и у меня не получалось сдержаться. Еще я могла неожиданно расплакаться от избытка чувств из-за проявленной ко мне искренней доброты. Может, это были слезы счастья. Но все равно слезы.
Детство прекрасно моментами свободы, общением с родителями. Папа – самый умный, сильный и справедливый; мама самая красивая, добрая и ласковая – в этом счастье ребенка. Для чего детство дается? Для радости, для развития. Но о каком эстетическом воспитании, о привитии вкуса можно было говорить, когда вся жизнь за высоким забором, в кирзовых сапогах и ватнике?
Помню, была с матерью в городе. Она в магазин пошла, а я стерегла сумки и смотрела, как играют во дворе дети. Я стояла, прижавшись к столбу, мне было грустно и обидно. Я никогда после десяти лет вот так беззаботно не носилась по катку – его у нас не было. Детство прошло, а я ни разу не каталась на лыжах в собственное удовольствие. Было раза два на уроках физкультуры под грубые окрики учителя, а так, чтобы с радостью… Предметом моей зависти была беззаботность детей. Мне бы хоть на денек вот так, как эти городские, а то ведь только работа, работа. Страна одна, а детство у городских и сельских детей разное. И душу мою отчим держал взаперти, не давал развиваться. Хотелось высадить эту чертову «дверь», раскрепоститься, расслабить пружину сердца…
Деревенская жизнь со всей своей примитивностью и обыденностью к классу шестому окончательно утратила для меня привлекательность. В восьмом классе я уже всерьез стала задумываться над тем, кто я, что мне предстоит? Правильным ли путем идет страна, зачем нужны были революция, жуткая гражданская война, жестокий Сталин. Ведь развитие – это движение вперед во всём. И общество, и человек как отдельная его единица должны становиться лучше интеллектуально, технически, нравственно. И в семьях порядок должен быть. Понимала: это идеальное общество. Но почему столько ошибок в истории всех стран? Кто виноват? Ну не Бог же? Я разлюбила «неправильную» историю и заинтересовалась строгой и логичной математикой. Добившись на олимпиадах определенных успехов, стала мечтать об институте, о городе. И это при том, что «привычку к труду благородную» я уже успела приобрести и закрепить. Уезжала из деревни без сожаления. Я ощущала себя способной на многое. Удушливо тесным стал мне серый однообразный деревенский мир, хотя я по-своему его любила. Нет, пожалуй, людей любила и жалела.
Иногда, когда было в вузе особенно трудно, думала: «Может, права однокурсница из Грузии, что мы, русские, не умеем жить? Отдыхать не умеем, веселиться, радоваться». Но нам надо было серьезно учиться, а её тройки устраивали.
– Мне кажется, настоящая мать чувствительна даже к молчаливым звукам души своего ребенка. Но если уж честно – ни любви, ни тепла от своей я не видела, одно беспокойство. Ни в беде, ни в радости мы не рвались друг к другу. Жили, отгородившись высоким забором непонимания и неловкости. Не выражали ни любви, ни ненависти. Жалость в сердце была. Я и к бабушке любовь не умела выражать словами, только заботой. Молча страдала, когда ей было плохо. Я никогда от матери ничего не требовала, отчима в упор не видела. Он не заслуживал называться отцом. Называла, жалея мать. В этом я была непримирима. Как аукнется, так и откликнется: он содержал, я отрабатывала. Кто надо мной главный судья? Я сама, моя совесть. Обделена была родительской любовью. Собственно, любви мне не хватало всю жизнь.
В тот день у калитки я увидела в глазах матери страх непрощения. Она боялась уйти с ним в другой мир. Боялась не обрести вечный покой. А я в тот момент не смогла простить, не сумела переступить через себя, и теперь это меня гложет.
– Не терзайся. Если т а м, на том свете, на самом деле что-то есть, то она примет твои сегодняшние слова. Я в этой связи гениального врача Склифосовского вспомнила. Он до конца жизни так и не простил своим родителям приюта.
Лена заметила нарастающую тревогу в глазах Инны и обеспокоенно подумала: «Вспоминать даже о чужой смерти теперь не стоит». И зашептала:
– Отдохни, расслабься. Замучила я тебя своей болтовней.
Инна послушно прикрыла веки.
– Ты права, мне надо побыть наедине с мыслями о моей матери, – вымолвила она тяжело и тоскливо. И словно отключилась.
Окунулась в лабиринты своего больного сознания, чтобы в тысячный раз перелопатить прожитое и пережитое? Заснула?
Лена думала, что Инна на сегодня закрыла тему детства, но она снова заговорила. Получается, не дремала, вспоминала.
– Ты любила раскачиваться на высоких тонких деревьях. Они изгибались, почти касаясь земли, а ты орала от восторга. Я никогда не слышала, чтобы ты визжала от страха.