Не только родная сестра, был еще такой Павел Карлович Груббе, дальний-предальний родственник, обрусевший немец, и за таковую провинность в начале войны уже в пожилых годах сосланный в Джезказган. После ссылки в конце 50-х годов, совершенно бездомный, одинокий, неустроенный, никому не нужный, уже с лишком 80-летний, был приглашен отцом пожить у него на даче, занимая комнату Екатерины Владимировны и сына Саши. Дача была любимым обиталищем отца, но, чтобы приютить старика, отцу пришлось переехать года на два в московскую квартиру. Павел Карлович был глуховат; и, когда я, случалось, приезжал на дачу, он открывал мне дверь, уходил в свою комнату, а я потом тайно проводил друзей, ожидавших снаружи, в отцовский кабинет, где мы под портретом Короленко устраивали наши сходки. Даже и с острой политической начинкой. Дача была невелика; кроме кабинета, там была лишь проходная комната, где обычно спал я, когда приезжал, и комната брата и мачехи, где и обитал Павел Карлович. Потом, кажется, отцу удалось выхлопотать для него какое-то скромное жилище.
И еще отец умел хорошо болеть. Болеть как посторонний своей болезни. К приступам тахикардии, которые случались регулярно, он относился как к чему-то обыденному, почти не обращал внимания. Когда ему было лет шестьдесят пять, он сломал шейку бедра; для того, чтобы она срослась, ногу протыкали иглой и так лежать надо было долгими неделями. Но по-разному можно лежать, по-разному переносить боль. Отец умел переносить ее, возможно, не самую сильную, так, словно она не имела к нему никакого отношения. Он не то чтобы не жаловался, он был просто вне этого, как всегда шутил, как всегда был весел.
Теперь, будучи уже старше его, все настойчивее чувствую, что связь с отцом уходит в какую-то память, не такую, которую можно заключить в образ, раскопать воспоминаниями, разделив бывшее и небывшее. Это глубина того, чего еще не было, что еще не открыто в замысле Божием о нас. Не имею никакой охоты судить, хотя здесь может показаться, что на самом деле сужу и лукавствую. Сужу и самого себя, ибо слишком обвязан тросами того времени, подобной зависимости уже нет у тех, кто помоложе, даже у брата. Осознаю это противостояние как свою границу, которой не могу перешагнуть. Да я и не должен ее перешагивать. Ибо – необъяснимо –мы помещаемся в едином Промысле о нас. И себя, священника, который хочет быть христианином, вижу идущим по-своему вослед отцу, несущим его наследство, его ненастье. За все – его и свои – падения, за все пути, проложенные нами мимо Христа и вопреки Ему, который ждал и всегда ждет, за обольщения утопией, за добровольную сдачу на милость призраку (а он не помиловал), за ревностное служение мифу, за Пастернака, за Цветаеву, за романы-измены, да мало ли за что. За все тайное от людей, но обнаженное перед очами Божиими, где ничего нельзя стереть. И у меня вырывается спонтанный вопль:
Тому, кто никогда не слыхал этих евангельских слов, не знает их смысла, все это покажется сентиментальным бредом. А тот, кто помнит, не нуждается в ссылке. И пока живу, что-то надлежит мне для отца сделать, ибо все то, что осталось незавершенным, неисправленным, неискупленным в нем, должно во мне завершиться.
СВЕЧА НА ПОДОКОННИКЕ