И вовсе не в Сталине было дело, но в идеологической легитимности Сталина. В растворении его, как и всякого всенародного вождя, во всевластном, всех и вся облекающем мифе. В одержимости им, подкрепленной непреходящим страхом. В том самом правдивом изображении жизни, им предписанном, когда изображение заменяло собой жизнь. В той ворожбе и магии, которая объединяла Сталина с сидевшими с ним за столом писателями, сливала воедино партию со всеми прописанными в ее стране и делала одного человека орудием и знаком этого единства. И потому невозможно даже мысленно отделить Верховного Искусителя от той безликой мощи всеобщего анонимного искушения, которое двигало его умом, волей, хитростью, злобой, руками. Эта сила облеклась в некий идейный шквал; он возник, вырос, высох, словно состарился и умер, потом уступил место другому. Для меня тот миф был и остается как бы живым существом, овладевшим массами, поднявшим их на гребень гигантской волны. Сталин лишь оказался на вершине ее. Далеко не все верили ни лично ему, ни тому фантому, который клубился за ним, но все жили по фантомным законам. Точнее, заставляли себя жить. Время, когда состоялась та встреча, и еще два десятилетия потом, были периодом наивысшей его активности.
ТРИ ЭКСКУРСА
1. О Сейфуллиной и совести
Там, у Горького, была и писательница Лидия Николаевна Сейфуллина, дочь деревенского священника из татар, талантливая, маленькая, большеглазая, курящая, пьющая, с каким-то особым обаянием женской некрасоты, видимо, хорошая знакомая отца. Она тогда пошла прямо против течения, то есть хозяина дома, а на тот момент даже и Сталина, возражая против включения представителей РАППа в секретариат нового Союза писателей. В 1960 году отец написал в память о Сейфуллиной, в то время уже покойной, статью
Осенью 1937 года Сейфуллина попросила отца срочно зайти. Директор писательского городка сообщил ей, что ночью с дачи увезли ее мужа – писателя Валериана Правдухина. Но если Правдухин ни в чем не виноват, то должен вернуться. «Я это должна решить для себя».
В той статье отец приводит цитату из Гитлера, обещавшего, что он освободит человечество от бесполезного бремени совести, и Мирабо, который говорил: «Убейте вашу совесть – это самый большой враг всякого, кто хочет добиться быстрого успеха в жизни». Но эти враги и палачи совести, приговаривая ее к смерти, сами того не замечая, пробалтывались о том, что они под совестью подразумевали. Они знали, что казнить собираются именно личную совесть, и потому, как это ни парадоксально, их понимание, в отличие от действий, не слишком далеко расходилось с пониманием совести у пастора Бонхёффера, академика Сахарова, даже ап. Павла. Но в том парившем над землей облаке, в котором клубились советские слова и понятия, и у совести тоже нашлось свое место. Она могла выступать, скажем, в качестве регулятора исторического процесса. И если старая совесть находилась в союзе со здравым смыслом, о чем любил напоминать Честертон, то новая совесть умела заменить собой здравый смысл, обрекая людей, даже как будто и мыслящих, на некий… общественный идиотизм, напрочь заклинивая их разум. В том облаке и разум, и совесть, добро и красота переставали быть единоличной собственностью индивида. Они сдавались в коллективное хозяйство идеологической собственности, над которой надзирала полиция Большого Брата. Не только полиция из особой «конторы», но и та, что была сознанием общества, повседневной средой. Не только надзирала извне, но имела своего надзирателя и внутри.
«