Для Александра Фадеева, автора ставшей уже легендарной «Молодой гвардии», писателя с высоким положением, наградами и званиями, эти перемены стали роковыми. 13 мая 1956 года он застрелился. В предсмертном письме в ЦК КПСС он исповедально и жёстко сказал то, что никто другой сказать не посмел:
«Не вижу возможности дальше жить, так как искусство, которому я отдал жизнь свою, загублено самоуверенно-невежественным руководством партии, и теперь уже не может быть поправлено. Лучшие кадры литературы физически истреблены или погибли благодаря преступному попустительству власть имущих; лучшие люди литературы умерли преждевременно; всё остальное, мало-мальски способное создавать истинные ценности, умерло, не достигнув сорока-пятидесяти лет...
Литература отдана во власть людей неталантливых, мелких, злопамятных. Единицы тех, кто сохранил в душе священный огонь, находятся в положении париев и — по возрасту своему — скоро умрут. И нет никакого уже стимула в душе, чтобы творить...
Жизнь моя, как писателя, теряет всякий смысл, и я с превеликой радостью, как избавление от этого гнусного существования, где на тебя обрушивается подлость, ложь и клевета, ухожу из этой жизни».
Письмо было опубликовано только на исходе века. Гамзатов о нём не знал, но потеря старшего друга, который поддерживал его и словом, и делом, больно отозвалась в сердце поэта.
Хрущёвская «оттепель» понемногу раскрепощала культуру. Писатели становились всё смелее и откровеннее, доставали из столов неизданные произведения. Начали выходить книги, прежде запрещённые, и те, которые неминуемо были бы запрещены, если бы авторы не хранили их в укромных местах. Страна начала дышать свободней.
Политические изменения давали надежду на сворачивание разорительной холодной войны, теперь признавалось право государств Восточной Европы на свой особый коммунистический путь. Но всё это имело и другие международные последствия — коммунисты Китая и Албании отвернулись от СССР, объявив происходящее оппортунизмом.
Творческую интеллигенцию эти политические метаморфозы не особенно впечатляли. Гораздо больше их волновали происходившие в послевоенной Европе культурные процессы. Литература, театр и особенно кино обратились к простому человеку, к его чувствам, эмоциям, радостям и печалям. Стремление к счастью, любовь, семья, человеческое достоинство отодвинули государственные интересы далеко за рамки экрана. Это явление называлось «неореализмом», и оно преображало искусство куда более действенно, чем «партийное руководство». Там его попросту не существовало, а искусство чудесным образом развивалось во всех формах и жанрах — от трагикомедии до фантастики. Не говоря уже о Сальвадоре Дали, который возвёл эпатаж в искусство и развесил на своих безумных усах медальоны с портретами коммунистических вождей Маркса, Энгельса, Ленина, Сталина и даже Маленкова — как переправу от Сталина к Хрущёву. И так же шокирующе об этом написал:
«Маленков физиономией, телосложением и характером похож на резинку для стирания с фирменной маркой, на которой изображён Слон. Сейчас стирают коммунизм... А Сталин, — тот, кого уже напрочь стёрли, — кто же он? И где теперь его мумия?»
Кому-то казалось, что и в СССР наступит творческий ренессанс, стоит лишь избавить реализм от приставки «социалистический».
Эпоха Сталина подходила к концу. Ещё через пять лет тело генералиссимуса вынесли из Мавзолея Ленина и там же, на Красной площади, перезахоронили.
Гамзатову не давала покоя ошибка, совершенная им пять лет назад. У него было время осмыслить деяния имама, и он горел желанием всё исправить, покаяться, поставить всё на свои места. Казалось, наступило время написать правду о Шамиле. И он её написал, взяв названием и сделав эпиграфом строку Роберта Бёрнса «В горах моё сердце. А сам я — внизу»:
Поэму хвалили, но печатать не торопились, советовали подождать. Гамзатов вложил в эту палинодию — стихотворение против прежнего стихотворения — всю свою боль, своё безоглядное раскаяние, горечь отречения от написанного. Ему казалось, что среди читателей, среди зрителей, рукоплещущих его стихам, всегда был некто, мысленно взвешивающий успехи и ошибки поэта, и второе перетягивало. Он жаждал избавиться от этой тягостной ноши, но запрет на имя мятежного имама ещё не был снят. Некоторые послабления ещё не означали свободы творчества.