На другой день было вскрытие. Дыркин немного шутил про свою санитарку, осуществлявшую запой. Два дня назад его снова выбрали в местком. Чтобы помочь вместо санитарки, я надел перчатку и взял крючок. Заведующий прямо тут, над телом усопшей, заявил протест: смерть должна быть отнесена на счет терапевтов (мы ведь тоже боролись за звание). Валентина Степановна категорически возразила. За нее вступился главный. «Мы не можем нарушать порядок, — сказал он. — Этого нам никто не позволит сделать». Заведующий обиделся и замолчал.
Расхождения диагноза на сей раз не оказалось.
По дороге из морга Валентина Степановна снова ругалась с завом, я шел сзади, и меня тошнило от них обоих и от всех нас, живых.
Возлюби ближнего своего как себя. Пройди, проживи смерть его как свою, и, может быть, ты обретешь бесстрашие, и забудешь ложь, и станешь свободным.
Возлюби.
Я знал: шапкой не вычерпаешь все. Будет так и будет по-другому. Но для себя у меня было два выхода: подойти ближе или отойти совсем.
Поясню. Подойди ближе — соумереть с каждым, кого хоронишь. Для этого я не годился. Я слишком любил себя. За всю жизнь мне попался всего один такой. В сорок лет он был почти на финише.
Второй путь — отойти совсем. Сберечься, надеясь на что-то пока неясное и нерешенное. Его я выбрал.
А третий (для чего и пишу) — путь большинства моих коллег — остаться снаружи, привыкнуть или (что еще хуже) — не понимать, этот путь был мне теперь ясен и потому закрыт.
Я подал заявление. Шло последнее мое дежурство.
В приемный покой меня не звали, я ходил по ординаторской, курил и листал старые журналы. Все было просто.
А под утро вызвали в роддом. На дворе снег. Заносит протоптанные тропинки. Рожает женщина вторые сутки.
Знакомая врачиха давит на живот, санитарки прижимают к подставкам ноги, а акушерка (ее я тоже знаю) вылущивает прорезающуюся головку. Роды.
Я смотрю на женщину (меня попросили побыть), она совсем молоденькая, девочка лет восемнадцати, волосы растрепались из-под косынки. Кто тебя просил, глупая? Разве нас мало? Разве жить — такая уж роскошь? Разве мы уже знаем зачем?
А женщина, ее зовут Галия, поет. «На белых стволах… появляется сок…»
Схватки через две минуты. На высоте их появляется коричневый затылок в нежных слипшихся волосках, чуть больше с каждым разом. Все тужатся вместе с Галией, а она — уже не хочет. Она то лежит не двигаясь, молча, будто мертвая, то встрепенется, санитарки налягут животами, а она прыснет и опять громко, заливисто: «Ах, мамочка, на саночках!» Или вдруг тихо: «Отпустите меня, зачем вы меня держите?»
Но — сначала затылок, потом мятый сине-розовый лоб, потные бровки и (акушерка делает неуловимое движение) обмылком из руки — весь. Синий маленький ребенок.
Кладут в таз с розовой марганцевой водой, проводят ладонью по лицу. И он чихает, закрыв узкие глазки. Кричит. Еще. Неохотно (надо, вот и кричу), каким-то кларнетным голосом. И солидно, серьезно молчит.
Ну!
Во мне уже сдвинулось, и я боюсь: вдруг это исчезнет.
Я жду.
Выдавливают послед.
Галия поет. Она ничего не заметила.
А он, знающий, водит голубоватыми ручками, и на плечах его растут волоски.
Я шел домой. Я улыбался, и было хорошо. «Ничего, — шептал я, — ничего, Галия. Пусть. Еще не все!» В моей догадавшейся душе бродило новое вино.
Римлянин
Я знаю, после смерти душа моя возродится, и мы снова окажемся рядом. Ведь в жизни, которую мы жили не здесь, мы уже любили друг друга. Я помню…