Мудридис. Ей сорок лет. Она хорошая женщина. Она умна и свободна — больше, чем мне надо, больше, чем я. Рак желудка с метастазами в печень, она умрет, и она догадалась. Позавчера здесь, в десятой палате, умерла Мария Петровна. Мария Петровна кормила нас, врачей, обедами, как-то пожаловалась на желудок, ее проверили, прооперировали и смирились. Полгода она надеялась, а когда совсем ослабела, согласилась на уговоры дочерей, и ее положили сюда, в десятую, рядом с Мудридис. Дыркин, как председатель месткома, посетил ее. «Ну ничего, ничего, потерпите!» Лицо у него было испуганным. Но он похлопал Марию Петровну по плечу и улыбнулся. Ободряюще. Она забылась и через сутки умерла. Тогда, в ту ночь, Мудридис и сказала свои слова: «Евгений Алексеевич, я все понимаю, я устала, я никому ничего не должна, введите…»
Я сидел на койке, меж нами был ее живот, там плавали кусочки опухоли, я знал это, я гладил ее по руке, Мудридис, Мудридис, моя Мудридис.
Толкал через нос зонд. Она захлебывалась, кашляла, слезы капали мне на руки, чтобы легче дышать, чтобы терпеть еще, чтобы надеяться. Я не могу, я не должен, я должен не…
А утром, на обходе, просила забыть о ночном разговоре. Простите, просила, расклеилась, капельница была плохая, не так поставили, вот если бы ставила Люба, если бы Люба…
Ее сын, молодой человек с усиками, заказал гроб еще до смерти. Она была родом с Украины и хотела, чтобы ее похоронили там. Гроб в таких случаях нужен специальный.
А потом был Кузнецов. Не мой. Я знал его по дежурствам. Чем выше отнимали ему ногу, тем быстрее ползла вверх чернота. Он был безнадежен.
Он лежал в той же палате, что и Мудридис, на той же самой койке. Теперь это была не моя палата (мы вели ее по очереди, чтобы не терять оптимизма). Слыша в коридоре шаги, Кузнецов принимался стонать и звать на помощь.
Я боялся подходить. В уголках глаз у Кузнецова стоял белый гной. Когда веки разлеплялись, он натягивался пленочками. В шесть лет у меня был котенок с такими же глазами. Я вытирал тогда гной ваткой и верил: больше он не появится. Но он появлялся. Кузнецов шел к смерти. «Ох, и зачем я только родился, несчастный!» — говорил он, поднимая лицо к потолку. Плакал, матерился и просил наркотиков. Но наркотики плохо уже помогали. Ночью больные просыпались и боялись спать. Чернота на бедре поднялась выше паховой складки. «Сделайте укол, ну чего вы? — плакал Кузнецов. — Сделайте, я хочу умереть». Мне казалось, он нарочно гнусавит и не вытирает слюни, чтобы легче было его возненавидеть.
Я не забыл Мудридис. Я оставался в долгу. И я решился.
Ночью я пришел; мы были один на один.
— Вы согласны, чтобы я дал вам яд?
Он побледнел и перестал стонать.
«Весело вы смотрите на страдающих, только не ваша ли похоть переоделась и называет себя состраданием?»
Да! Я понимал, может, и это, может быть, и так. Но я решился. Я не сострадал. Я хотел помочь. Неужели, думал я, неужели нужно устать до самого края, чтобы не бояться ее? Если он умрет, если умрет… Я вошел в процедурную — шприц, Люба спала на топчане, тонкая рука свисала до пола, потом в операционную, слава богу, дверь была открыта. Я беру это на себя, думал я, только на себя. Не бойтесь, не пугайтесь, тут в шкафу розовая ампула — все, что нужно для смерти Кузнецова.
Кузнецов увидел шприц и замотал головой. «Нет, нет, нет…»
— Что же вы?
— НЕТ, НЕТ, НЕТ, — сказал он. — Не хочу. НЕТ!
Я вышел. Нет.
Не бойтесь, я придумал этот случай с Кузнецовым. Не пугайтесь, не качайте головой. Однажды случайно я увидел его в перевязочной, и вся эта сцена промелькнула в моей голове. Я все еще не забыл Мудридис.
А Кузнецов выписался. Невероятно, но факт. Ему стали делать обыкновенные ванночки с марганцовкой, рана вдруг пошла на заживление и — кто бы мог подумать! — зажила. Он пролежал четыре месяца и выписался.
Забрала его дочь, правда, не очень охотно.
Только не подумайте, что жизнь моя была сплошь надсада и терпение. Напротив. Я заходил в седьмую палату, где по кругу лежало двенадцать женщин — пожилых, девушек, матерей с грудными детьми, ко мне подсолнухами поворачивались лица, и на них улыбками выступала любовь. Когда умер Витя, когда болела моя мама, после Дыркина, и когда мне некуда было деваться, я приходил сюда, в седьмую, я глядел в их глаза, слушал простые их речи, и душа моя успокаивалась и отходила. Я любил их и хотел любить. Я становился лучше в те дни в седьмой, где воздух к утру влажнел от духоты, где ночами включали свет, где храп, и стон, и чужая боль.
Знаю, там, где они оказались, им было трудно не полюбить меня, но я все равно радовался.