Аманша не пошевелился. Нурджемал не поверила себе, когда у мужа вдруг приоткрылись веки и из голубых глаз, устроившихся под кустистыми седоватыми бровями, скатились слезы. Нурджемал потерла большим пальцем указательный и средний. Влажные! Значит, его слова «снят с работы» — правда. Нурджемал приходилось видеть плачущих мужчин. Когда на твоем пути встречается много разных людей, и смех услышишь, и слезы увидишь. Но — Аманша, ее муж!.. Она не понимала: мир меняется?.. Или приближается конец света? Каким должно быть сердце человека, рискнувшего сказать: «Я предлагаю отстранить председателя от работы». У них в селе даже не надо называть имя. Раз председатель, значит — Аманша Аллаяров. Уж не с самого ли неба последовал перман[20]? И как мог допустить это Силапов, который приехал проводить собрание?
Нурджемал отказывалась что-нибудь понять. Она с надеждой поглядывала на мужа — не объяснит ли он. Но Аманша лежал, по-прежнему не шевелясь, глаза у него были закрыты. А загоревшее лицо стало серым, как кошма плохой выделки.
Нурджемал подняла тугие молочно-белые руки. О нет! Она не к помощи взывает! Она грозит — врагам мужа, ее врагам. Она обрушит такое же горе на их головы!
Аманша не мог бы сказать, сколько времени он пролежал. Ружейный выстрел привел его в себя. Он вздрогнул и сел на диване. Да, теперь только и осталось — стрелять в него… Стрелять. Но когда — один за другим — раздалось еще несколько выстрелов, он успокоился: оказывается, по телевизору в соседней комнате показывают какой-то фильм.
Жены не было, а он даже не заметил, как она ушла.
— Нурджемал! — позвал он.
— Мамы нет, папа, — раздался в ответ голос Гульсун.
— А куда ушла твоя мать?
— Я не знаю, она ничего не сказала. Я кино смотрю.
Аманша спустил ноги на пол и, кряхтя, принялся стаскивать сапоги.
— «Кино смотрю», — раздраженно проговорил он. — Ты, конечно, кино смотришь… Смотри, смотри…
Из соседней комнаты в ответ не раздалось ни звука.
— Должно быть, хорошую картину показывают, — продолжал он. — До того хорошая картина, что про родного отца можно забыть!
— Ты мне что-то говоришь, папа?
— Тебе! Тебе я говорю! — крикнул он. — Выключи ради самого аллаха эту проклятую штуку!
Телевизор поперхнулся на полуслове и умолк. В дверях появилась Гульсун.
— Что с тобой? Что случилось, папа?
— Что со мной, что со мной! Разве мать ничего не говорила?
— Нет. Но что же все-таки случилось?
— Все, что со мной могло случиться, уже произошло! Сегодня меня — меня! — сняли с председателей!
Гульсун ахнула, но тут же постаралась утешить отца:
— Папа, ну что ты так переживаешь? Сколько ты сил отдал… Теперь пусть поработает кто помоложе. Если в каком-нибудь кабинете стоит кресло, то так уж устроено: один встает, другой садится…
Не те слова выбрала она для утешения. Аманша заговорил, словно его прорвало:
— А за тридцать лет, за тридцать с лишним лет нашелся этот другой? «Так уж устроено»! В тридцатых годах что-то не нашлось желающих садиться в то кресло! И во время войны — тоже. А после победы? Легко ли было восстанавливать хозяйство? Один Аманша согласился взвалить на себя этот худой мешок! На своем горбу я притащил бы тогда в контору человека, согласного занять мое кресло. Но — не нашлось! Теперь люди набили животы и стали важными. Не сегодня придумали пословицу, что сытый ишак норовит лягнуть хозяина!
Гульсун горько улыбнулась, хотела сдержаться, но не смогла.
— А давно ли люди стали ишаками? — спросила она.
— Давно, давно!.. И я первый среди них. Если бы я не был ишаком, я давно бы выставил таких склочников, как Шихим! И не только из колхоза — из района! Да, делай добро…
При этих словах Гульсун напряглась и стала вдруг похожа на отца. Голос ее прозвучал резко:
— Папа! А ты делал Шихиму добро?
Аманша яростно взглянул на дочь, словно хотел спалить ее взглядом, но ничего не ответил, и она, постояв еще немного в дверях, повернулась и ушла.
Шихим… Добро… Да, теперь остался только Шихим. А когда-то приходилось иметь дело с его отцом. Бепбе… До сих пор я не выношу этого имени! Не выношу, но помню. Я помню тебя в старой гимнастерке, которая вылиняла от солнца, пота и бесконечных стирок. И такие же галифе. Особенно тщательно ты занимался своим ремнем. Ремень был старый, дырочки на нем почернели, от них расползлись трещинки. Ты смазывал ремень маслом, и он из желтого стал коричневым.
Гимнастерка, перепоясанная этим ремнем, галифе, сапоги… Пожалуй, в другом наряде я тебя и не встречал. Так ты ходил на редкие в годы войны праздники, так заходил домой к людям, которым почтальон принес горе в конверте. Та же одежда была на тебе и в тот день, когда мы вдвоем отправились на бюро райкома за выговорами.
Я помню — на рассвете ты выходил из дома и отправлялся к женщинам своей бригады, чтобы вести их на работу. Твоя дорога вела мимо моего дома. А я во дворе или ломал дрова, или задавал корм коню, перед тем, как ехать по полям. Иногда ты задерживался, и мы разговаривали о делах, о жизни. Сколько самокруток мы выкурили за этими разговорами — разве сосчитаешь?