И они взяли по изумруду, все трое, каждый по большому изумруду, а старик безнадежно сопротивлялся, пока не увидел, что три изумруда у него пропали, потом рухнул на пол жалкой промокшей кучей тряпья и зарыдал.
Примерно в это время я услышал далеко на ветреной дороге, по которой был принесен этот мешок, сначала слабый, затем все громче, и громче, стук копыт хромого коня. Чок-чок-чок и стук разболтавшейся подковы, звук шагов коня, слишком слабого для того, чтобы скакать в такую ночь, слишком хромого для того, чтобы вообще его использовать.
Чок-чок-чок. И вдруг старый путник услышал эти звуки, услышал сквозь собственные рыдания, и сразу, вплоть до губ, побелел. Внезапный испуг, заставивший его побледнеть, тут же проник в сердца тех, кто был рядом. Они забормотали, что это была всего-навсего игра, они шепотом принесли извинения и спросили его, в чем дело, но, казалось, не ждали ответа. Слезы старика моментально высохли, сам он не сказал ни слова, только сидел с застывшим взглядом, являя собой живое воплощение ужаса.
Конский топот становился все ближе и ближе.
И, увидев на лице старика это выражение, заметив, как его ужас растет по мере того, как зловещий топот приближается, я понял, что дело плохо. Взглянув в последний раз на эту четверку, я увидел старика, сраженного ужасом, рядом с его мешком, и остальных, сгрудившихся вокруг него и сующих назад эти огромные изумруды, и, несмотря на жуткую погоду, выскользнул с постоялого двора.
Резкий ветер свистел у меня в ушах, а совсем рядом в темноте двигался конь — чок-чок-чок.
Как только глаза привыкли к темноте, я увидел склонившегося к шее коня человека в огромной шляпе, с длинной шпагой в потертых ножнах; медленно приближаясь на своем хромом коне к постоялому двору, он казался чернее ночи. Был ли он владельцем изумрудов, и кто он был вообще, и почему он ехал верхом на хромом коне в такую скверную ночь, я не стал выяснять, а поспешил прочь, в то время как фигура в черном рединготе большими шагами приближалась к двери.
И больше никто никогда не видел ни странника, ни кузнеца, ни плотника, ни сына почтальона.
СТАРОЕ КОРИЧНЕВОЕ ПАЛЬТО
Мой друг, мистер Дуглас Эйнсли{35} уверяет, что эту историю ему как-то рассказал сэр Джеймс Барри.{36} А история, вернее отрывок из нее, была следующая.
Некто однажды случайно забрел на аукцион, было это где-то за границей, скорее всего, во Франции, поскольку торги велись во франках, и обнаружил, что продавали там поношенную одежду. И влекомый каким-то праздным капризом, он неожиданно для самого себя стал повышать ставку на поношенное пальто. Кроме него в торгах участвовал еще один человек, а он ему не хотел уступить. Цена росла и росла, пока удар молотка не известил его о том, что старое пальто достается ему за двенадцать фунтов. И покидая аукцион, унося с собой пальто, он заметил, что тот, другой претендент глядит на него с яростью.
Вот такая вот история. Интересно, задал вопрос мистер Эйнсли, как развивались события дальше и к чему этот яростный взгляд? Наведя справки в надежном источнике, я выяснил, что того человека звали Питерс, купил он непонятно зачем это пальто и, забрав его из темной низкой аукционной комнатки возле Сены, где заключил эту сделку, отнес на улицу Риволи{37} в отель, в котором остановился. В тот же самый день в отеле он осмотрел пальто вдоль и поперек, затем еще внимательней осмотрел его наутро — это было светло-коричневое мужское пальто с разрезом, — и не обнаружил никакого оправдания и тем более веского повода для расставания с двенадцатью фунтами, потраченными на такую поношенную вещь. А ближе к полудню в его гостиную, выходящую окнами на Сад Тюильри,{38} был препровожден тот самый человек с яростным взглядом.
Безмолвно, с мрачным видом дождался он ухода швейцара. И только тогда заговорил, и слова его прозвучали ясно и отрывисто и были преисполнены глубокого негодования:
— Как вы посмели перебивать мои ставки?
Звали его Сантьяго. Питерс долго мялся, не зная, как загладить свою вину, как извиниться, чем оправдать себя. Наконец, неуверенно, понимая, что доводы его слабы, он пробормотал что-то о том, что ведь мистер Сантьяго и сам мог бы перебить его ставку.
— Ну уж нет, — отрезал незнакомец. — Нам незачем трубить об этом по всему городу. Пусть это останется между нами. — Он помолчал, а затем добавил в своей резкой, грубой манере:
— Даю тысячу фунтов, не более.
Можно сказать, не говоря ни слова, Питерс согласился и, рассовав по карманам врученную ему тысячу фунтов и извиняясь за беспокойство, по неведению им причиненное, попытался проводить незнакомца до дверей. Однако Сантьяго стремительно шагнул вперед, схватил пальто и был таков.