— Нет больше уважения к традициям, мой дорогой господин гоф-кондитер. Я вовсе не реакционер, семья наша всегда считалась прогрессивных взглядов, я бы даже сказал, демократических, только что разве не республиканских. Но ведь и демократия немыслима без традиций. Возьмите хоть Англию, эту мать всех демократий! Потому я и считаю, что лучше бы называть улицу по-старому. Здоровый дух немецкого народа стихийно вернул ей в тысяча девятьсот сорок пятом году название Гинденбургштрассе[37], как было до тысяча девятьсот тридцать третьего года. Национал-социалисты — вы ведь знаете, я в партии не состоял — да, так они перекрестили ее в Хорст-Вессель-штрассе[38], что уже тогда мне показалось бестактностью. После тысяча девятьсот сорок пятого года это действительно никак не годилось, но почему нельзя было оставить Гинденбургштрассе? Я понимаю, он был солдат, фельдмаршал, а все военное сейчас не в почете, но все-таки — рейхспрезидент! Ладно, пусть не Гинденбургштрассе, но почему хотя бы не Александриненштрассе, как до тысяча девятьсот восемнадцатого года — в честь сестры нашего последнего великого герцога? К тому же не исключено, что это она уберегла нас от бомбежек — ведь она во время войны жила в Англии.
— Народ не знает благодарности, господин камер-музикус.
— Ну, да все равно. Резиденцией нашему городу так и так уже не бывать, господин гоф-кондитер.
— Поживем, увидим, господин камер-музикус.
На первом этаже дома — лавка колониальных товаров, оттого в коридоре всегда такая странная мешанина запахов. Даже на улице чувствуется.
— А фирма-то старинная, господин камер-музикус. Солидная была торговля, еще мои родители тут покупали. Теперь-то вообще ничего не достать, я только рад, что еще перед войной отдал свою кондитерскую и купил вместо нее дом. Какая нынче торговля! Сколько приходится людям побегать, пока разживутся чем-нибудь, что им оставит кооператив. А какая была прежде фирма! Недаром же дед нынешнего владельца числился поставщиком двора. И жилья им тоже оставили всего две маленьких комнаты слева от коридора, он ведь, знаете, в тысяча девятьсот тридцать седьмом году вступил в национал-социалистскую партию. А что еще оставалось деловому человеку? Конечно, лишь номинально, как и я. Хорошо хоть, эти новые власти оставили ему магазин. Ну, он, наверное, тут постарался — это у них в крови.
Смех. Потом тревожный взгляд наверх. И — в испуге, совсем тихо:
— Пойдемте-ка лучше отсюда. Там кто-то у открытого окна стоит и смотрит на нас. Будем надеяться, что он ничего не слышал.
И вдруг в полный голос:
— Я всегда говорю: будем разумны, в конце концов и переселенцам надо где-то жить, тоже все-таки немцы. Потеснимся немного: в тесноте, да не в обиде. Все уже налаживается.
На, углу гоф-кондитер оглядывается еще раз. Затем, учтиво попрощавшись, они расходятся.
III
В доме номер шестьдесят семь тоже шепчутся, продолжают на свой лад пересуды двух бюргеров:
— Тут на площадке, напротив, живет зубной техник Краузе. Ну, дорогие мои, вот кому хорошо! Сами понимаете, раз у человека болят зубы, значит, милые вы мои, у него есть что ими жевать. А как же, иначе бы и зубы, небось, не болели. Да по нынешним-то временам, если человеку жевать нечего, ему и врача не найти для своих зубов. То есть, конечно, сейчас уже не так, как в первое время после катастрофы. Тогда, бывало, придут к нему иностранные-то солдаты, так Краузе плату с них брал только натурой. Да, люди жили, и оба ведь были наци.
А вот справа на площадке — этот, небось, из начальства. Кто он такой, никто не знает, но как же не из начальства, если они втроем занимают четыре комнаты. Иной раз на машине его привозят. И гардины у них новые, и занавески. И пахнет у них уж никак не брюквой.