Последнее, что увидел Игорь Валенок на улице Толстого в тоскливой четверти города Киселевска с названьем Дальние горы, был толстый щенок с коротким хвостиком. Старый знакомый. За месяц-полтора с последней встречи он не слишком-то изменился. Такой же крупноголовый, неловкий и смешной, штыб с молоком. Он неуклюже поспешал по встречной обочине, скользя мягкими детскими лапами по серым гладким камням. Меховая пропыленная сарделька карабкалась вверх, туда, где, по всей видимости, стояла и смотрела на него тупыми темными глазами такая же, коровьей масти мать. Живая. Потому что Игорь успел каким-то чудом среагировать и отвести от ее бока блестящее кольцо со вписанными в него зубами. Пауком, составленным из многолапых букв V и W, мучительно похожим на фашистский знак. На свастику.
Живые. Вечные. Посреди дороги. Быть может, они заговоренные? Да, оба, и мать, и вот помет ее. Что чудотворное тут? Серое небо, серая пыль, естественное, цвета не имеющее слабоумие? Собаки, возьмите к себе человека.
Нельзя, ты не один.
Лечь и лежать, просто лежать. Единственное положение, в котором он свободен. Не связан с миром, не кантуем. Лежать и не шевелиться. И все будет хорошо, потому что лежачих не бьют. Они похожи на покойников и оттого свободны. Свободны совершенно.
Если только не думают. Ни о чем не думают. Если в голове не остается ничего, кроме ваты. Ваты мерной, бесконечной, не знающей разрывов и пересечений, свежей небесной лыжни. Такой, что видишь под собой в иллюминаторе самолета, бегущей от Северного полюса к Южному. Стелящейся, вьющейся, петляющей, пересекающей ухабы облаков, взбивающей молочные снотворные клубы, хвосты, колечки, ныряющей в небесный белый, подбрюшный пух, выныривающей на полупрозрачные, седые птичьи гребни, но никогда не прерывающейся. Все длящейся, и длящейся, и длящейся.
Выхода не было. Даже после того, как очень быстро, много быстрее, чем это обычно происходило, сменилось соотношенье часов патологического, болезненного возбуждения и наказания, расплаты за него. Уже к полудню она начинала падать и заговариваться. Но самый простой и легкий путь – пройти два квартала и лечь под капельницу в медицинском центре «Ваш доктор» – не принимался.
– Там моргом пахнет, не хочу. Они меня убьют.
В молодости она не страшилась ничего, в той общей трезвости и радости их юной жизни любое море было по колено. Опасности, болезни и, уж тем более, какая-то там смерть просто не существовали в сознании Алки. Она казалась солнечным зайцем, сгустком энергии и беззаботности.
Теперь же, на пятом десятке, Алла Айдаровна боялась всего и вся, а в дни, когда от нее самой несло если и не моргом, то шкафчиком патологоанатома, – маниакально, особенно иголок, шприцев, капельниц.
– Гепатит. Это последнее, чего мне в жизни не хватает. Лишь только это еще во мне не завелось. Ну или не проснулось. Лучше уж сразу молотком по темечку.
И все равно Алка – это самое лучшее, что с ним случилось в жизни. Кем бы он был, кем бы он стал, если бы не Алка, – нелепым, грузным Валенком, чудаком, читающим на ходу даже не книгу, а так, какую-то листовку, рекламный проспект, поданный ему на улице подростком или стариком? Подслеповатым и рассеянным доцентом, задумчиво сующим ненужную бумажку не в урну, не в ротик мусорного ящика, а в карман? Человеком, для которого самым тревожащим душу звуком, зовущим и будоражащим, был бы шелест тополей, сырое воркование и влажный лепет в гуще крон за окном во время волнообразно накатывающего на город и откатывающего ночного летнего дождя? Гулы и шевеленья того же в сущности масштаба и значенья, что и тревоги, звуки и движенья собственного ЖКТ.
А с Алкой он однажды видел и, что важнее, слышал, как мир кончается. Взрывается и остается целым. Такое чудо в гусиной медной коже и крупных изумрудах пота.