Пальцы впились в железные перила. Зубок! Я уже привык так называть его про себя. Так называли его товарищи, говоря: «Зубка привезли!», «Что будет с Зубком?», «Дай бог Зубку избежать смертной казни!». В их интонации чувствовалась нежность к всеобщему любимцу. Насколько его любили, было видно теперь по этому мучительному прощанию. Эта любовь передалась и мне, потому что, сам того не желая, я безостановочно повторял: «Повели! А мы и словом не перемолвились!» Перила словно не пускали меня. Я так и не смог оторваться от них. Остался «зрителем» этой жестокой «массовой сцены». Взгляд мой впивался то в осужденного, то в человеческий водоворот вокруг него.
Он уже прошел половину пути до конца коридора. Там железная дверь остановит провожающих и пропустит только Зубка. Но надзиратели не давали пройти и это расстояние. Их число увеличилось, а крики стали неистовыми. Они хлестали заключенных ремнями, били связками длинных тюремных ключей. Но все было напрасно — глаза не видели, уши не слышали, тела не чувствовали.
Зубок хотел попрощаться с каждым, но ему не хватало рук. Он хотел поцеловать каждое лицо, но все оставался перед кем-то в долгу. Он пытался ответить на каждое слово, но его слова тонули в гуле голосов. Оглушенный спешкой и суматохой, криками надзирателей, он говорил Сашо: «Прощай, Петко!», Петру — «Отомсти за меня, Стоян!», Стояну — «Бейте фашистов, Златко!». Он словно не видел отдельных лиц, а лишь одно-единственное — лицо друга. Лицо его выражало муку и веру, безнадежность и твердость, сердечность и дерзкую решимость. Я старался запомнить увиденное, хотя даже если б я мог заглянуть ему в душу, и тогда бы, наверное, всего не понял.
До конца коридора оставалось с десяток шагов. У меня болели пальцы от напряжения, но мне и в голову не приходило оторваться от перил. Вместо этого я по-прежнему повторял: «Зубок! Еще несколько шагов! Я вижу тебя в первый и последний раз, Зубок!». У дверей водоворот сгустился, сузился. Каждый старался обнять его, кто-то невольно сбил с него фуражку. Она съехала на макушку, потом соскользнула по спине и потонула в людском муравейнике. И тут до меня дошло то, что, в сущности, я видел все это время — Иван Христов шел на расстрел в новом костюме. Чьи-то заботливые руки так его отутюжили, что на нем не было ни морщинки. Воротник рубашки сверкал белизной. Я смотрел на него уже другими глазами, и в памяти всплыли забытые строки:
Никогда раньше я не мог прочувствовать всю силу этой народной песни. Только теперь она всплыла откуда-то из глубин времени и отозвалась в душе.
Какой-то предмет выкатился из-под людских ног. Я присмотрелся — фуражка Зубка. Люди, толпившиеся вокруг него, не обращали на нее внимания, отпихивали ногами — сейчас никому не было до нее дела. Но он увидел ее, нагнулся, поднял и, насколько позволяла толкотня, отряхнул ее от пыли. Потом между объятиями и лихорадочными рукопожатиями ухитрился надеть ее.
Это прощание с осужденным на смерть коммунистом открыло в душе моей рану. Постепенно она затянулась, но шрам остался. Но эта деталь, эта незначительная деталь, которую, может, никто и не заметил, оставила неизгладимый след.
Человеческий водоворот уперся в железную дверь. Если попытаться проникнуть дальше — там встретят пули военного караула. Надзиратели, охрипшие от крика, загородили своими потными телами дверь, пропустив только осужденного. Зубок в чистой фуражке и чистом костюме переступил порог, шагнув навстречу дулам нацеленных на него винтовок…
Я смотрел на него, и он, переставая для меня быть Иваном Христовым, стал самой необоримой жизнью, глядящей смерти в глаза.
НЕОБЫЧНОЕ ПИСЬМО
Друг!
Обращаюсь к тебе так, хоть ты и не запомнил меня — во время нашей первой и единственной встречи я был в толпе. Но я запомнил тебя, потому что память о тебе живет в моем сердце. А память сердца — это не остывшее пепелище, а неугасимое пламя. Ветры только еще больше раздувают его, а не разносят безжизненный пепел.
Вечно живая память привела меня в твое село на берегу Дуная. Я видел твой родной дом, двор, улицы, на которых тебя обдавали порывы холодного ветра. Никакого намека, что здесь жил необыкновенный человек. Я беседовал с твоим братом. Несмотря на время, рана была еще свежа, он едва сдерживал слезы. Я тоже. Что поделаешь, несчастье порождает муку, мука-слезы. Только в бреду и во сне человек может быть счастлив, когда его постигло несчастье.
Все это так. И все же ты счастливо прожил свои самые несчастные часы, хотя жизнь твоя не была ни бредом, ни сном. Напротив, немецкие танки, газовые камеры были самыми настоящими, как и твой смертный приговор. И сейчас в моих ушах звучат твои слова: «Я счастлив, что первым из несовершеннолетних получил смертный приговор!»