Струи непонятных запахов, бормотание голосов, слова, похожие на щебет сошедших с ума птиц.
Некоторые из предметов уже даже не напоминали людей, они скорее походили на согнутые трубы, изготовленные из отливающей воском плоти. Другие походили на движущиеся комки маслянистой желчи. Какой-то мужчина стоял на одной руке, его живот напоминал мехи аккордеона, а когда он двигался, то по всему телу у него образовывались овальные щели, из которых наружу выплывал желтый туман, а изо рта выходили разделенные долгими паузами тоскливые слова: «Я… есть… священный… замысел…» Потом следовал полузадушенный вздох и: «Помогите… мне… станьте… такими же… как… я…»
Откуда-то несло вонью, как из отхожего места. Прямо в глаза Парижа уставилась женщина. Она молчала, но по ее коже с тихим журчанием стекали струйки мочи. Рядом с ней стояла маленькая девочка, изображающая концертный рояль, веревочные розовые струны которого яростно краснели, когда начинали говорить разом.
Двенадцать пилотов были ошеломлены и не находили слов. Кое-кто из них обнаружил деформированные почти до полной неузнаваемости варианты людей, с которыми они были когда-то знакомы. Встречались и люди из далекой древности и из мест, которые никому не были известны.
Париж обнаружил проход, уставленный содрогающимися парами, занимавшимися сексуальными актами с помощью органов, которые природа вовсе не предусмотрела для подобной цели — вроде патрубков со скользящими в них вкладышами. Были там и существа, которые щупали и гладили самих себя во все возрастающем темпе, пока не впадали в полное безумие, визжали и орали вновь прорезавшимися ртами, затем утихали, но лишь затем, чтобы возобновить все те же действия во все убыстряющемся ритме.
Одного из жителей Изиды вырвало.
— Мы обязаны спасти их, — сказал он Парижу, когда тот подошел помочь ему.
— Да, сэр, — согласилась женщина-пилот. Выжившие люди жались друг к другу, подталкиваемые неизбывным ужасом.
Уродливая скульптура, изображавшая кишечник, из которого росли зеленые листья, с трудом выдавила из себя слова: «Нет… я… не… хочу…»
Париж чувствовал, что страхи и тревоги последних часов уходят прочь и их сменяет какое-то непреклонное чувство, которое он никак не может облечь в слова и выдавить их из глотки. Он покачал головой. Женщина начала было спорить, говоря, что им следует отобрать те статуи, которые были изуродованы меньше и позже других, и постараться устранить сделанные в них изменения.
Наконец-то он нашел нужные слова:
— Они хотят уйти. Послушайте их.
Из длинного прохода, казалось, уходившего в бесконечность, слышались бормотание, стоны, корпускулярная симфония страданий и поражений, которая своими ритмами и невнятными каденциями невольно вызывала видение длинного черного туннеля, полного руин и бедствий, которые стали уделом человечества здесь, в Центре галактики, многие тысячелетия назад.
Париж молчал. Вслушивался. В мозгу со скрипом шевелились извилины… Им было неподъемно тяжело. Но они постигали.
Скульптуры Богомола отражали совершенно искаженное представление о человеке. Богомол стремился выразить суть каких-то отдельных мгновений, воспоминания о которых мелькнули в ограбленных им умах гибнущих людей, но то, что он получал, не было и не могло быть точной копией их сущности. Эта сущность лежала в том, что было-извлечено ими из потока, мчавшегося со скоростью миллиарды битов информации в секунду. А в судорожное мгновение, в длящуюся долю секунды боль смерти, люди кромсали свою Вселенную электрохимическими клинками, отсекая от себя только крошечную частичку своего «я».
Смерть была для людей как бы матерью, дарящей им красоту. Да и боги их разве не были в конечном счете отражением той неуверенности, с которой смертные шагали по жизни?
Для Парижа формула еi π
А для цифрового сознания восприятие данного уравнения было бы совершенно иным, оно не воспринималось бы ими как грандиозный открытый и живописный ландшафт. Не лучше, не хуже, а просто иначе.
Но передать эту мысль Богомолу он никогда не сумеет.
Так же, как не сумеет выразить ярость, таящуюся в его крови, свою ненависть к той тени, которая каким-то образом проникла в его сознание и так портила ему жизнь.
В каком-то смысле, однако, эта ярость была куда мудрее простого гнева. Париж сам удивлялся себе: дышал медленно, спокойно и не ощущал ничего, кроме гранитной уверенности в своей правоте.
И Париж принялся спокойно и размеренно убивать скульптуры. Его спутники стояли, потеряв дар речи от изумления, и во все глаза смотрели на то, что он делал. Их реакция его не интересовала. Он двигался быстро, уничтожая статуи выстрелами, и эта работа поглощала его внимание целиком, без остатка.
Он даже не слышал тихого плача.