— Только пятьсот нам сейчас сразу. А у Власьича сами заберете. Мы же не обманем, — и, зажав в кулаке мятую бумажку, устав от долгих переговоров, молодежь заторопилась в ведомом только ей направлении. Видимо, туда, где восстанавливают силы. По пути, из соседнего двора к ней присоседилась еще пара молодых. Мы их не заметили, в глубокой засаде они ждали того или иного исхода. В случае драки могли подбежать сзади.
— Хорошо, когда хорошо, — заулыбался Конев.
— А вы больше ничего не теряйте, — строго сказала Лена. — А там, может, фотографий пришлете, если делали. Я денег могу дать.
— Не надо денег, я так пришлю, — заволновался возбужденный Конев, размахивая вновь обретенным сокровищем с огромным объективом.
— Места у нас красивые, — так же строго, без улыбки сказала Лена.
Лена, которая незапамятно женой моей была, тоже строгая. А я глупый тогда был, не приведи господь. Хоть и умный, отличник по всем предметам, боксер юношеский да душа нараспашку. Еще начитанный, много вредной литературы прочел, про доброту и любовь. И она тоже глупая была, Ленка. А в одиночестве юношеском есть такое отчаяние несусветное, что порой кажется, что жить невмочь одному, без малейшего ответного луча. Вот мы и кинулись друг к другу, оголтелые, лишь бы прижаться, лишь бы почувствовать, лишь бы не одному в темноте. Глупая она, юношеская любовь, а такая красивая. Так больно становится, когда по прошествии лет вспоминаешь ее. Не знаю, за что меня Ленка тогда полюбила, а я ее — за улыбку. Первый раз увидел, как она улыбнулась, и пропал. Изгиб губ был красивый, жалобный, немного нервный. И все, и понеслось. И такой водоворот закружил, что очнулись уже вместе. А потом несколько лет — и очнулись уже врозь. Но вот услышал недавно пожилого английского певца: «I saw you, I knew you, I touched you when the world was young», — и так внутри все затряслось, потому что вспомнил, как в городе Николаеве, в гостинице, отпущенный в увольнение на два дня и впервые женатый, обнимал сзади свою первую женщину, которая стояла нагая у окна и смотрела вдаль на темный город и Черное море, и лицо у нее тихо светилось от счастья…
Кому куда, а нам с Коневым пора было собираться прочь от моря. Иначе мы могли остаться здесь навсегда. Слишком уж вписались в здешний пейзаж, слишком сроднились с ним душой. Со временем мы могли бы стать местной молодежью, и судьба дарила бы нам время от времени различные подарки — фотоаппараты, компьютеры и прочую приятную технику. А мы бы отдавали ее людям, за небольшую плату, ибо были бы доброй молодежью. Но нас звал, ждал к себе Дикий лагерь. Он издалека шумел, обещая грозную радость — волю, и что может быть сильнее этой радости? Там, в Диком лагере, не было власти, кроме изредка появляющегося рыбнадзора. Там в большом количестве копились русские мужики со всей страны, промчавшиеся сотни и тысячи километров, чтобы ощутить древнее счастье борьбы с рыбой. Там в маленьких будочках сидели прекрасные девушки, продающие лицензии на ловлю, к ночи они все предусмотрительно куда–то исчезали. Там, в Диком лагере, люди жили по законам справедливости и чести, как понимали их они сами, а не как внушал им подлый телевизор. Там мужики пили, дрались, мирились и добывали добычу, чтобы есть ее. Я был уже в Диком лагере с другом–охотником. Меня очень тянуло туда еще.
Стали потихоньку собираться. Неспешно. Очень уж хорошо было здесь. Редкое удовольствие — чувствовать себя чистым. Я не про тело — за несколько дней без душа мужчина превращается в грязное животное, которое запахом своим отпугнет любого хищника. Особенно если с алкоголем — все в ужасе бегут от него, за исключением подобных. Я про душу. Север — это очень важно для любого, я уверен. Потому что сам прошел уже многие стадии — от недоумения, удивления, легкого, а потом и тяжелого изумления, через дикий азарт — к спокойному, вернее, глубоко запрятанному любованию и восторгу, который нет–нет да и прорвется наружу. На Севере очищается душа, сначала грубо, с теркой и наждачкой, потом все мягче — с разговорами и плачем, потом опять грубо. И так — бесконечный процесс. Ну а каким он должен быть? Вечные вопросы на то и вечные. Без мыслей о них жить становится плоско.
Конев же пока на второй стадии. Я брал его сюда дважды, заботился о нем, теперь он смело рассуждает о тяготах и преодолении. Ну ладно. Все равно в каких–то моментах он был гораздо лучше многих, которые начинали плакать или жлобить. Он, по крайней мере, старается понять. Вот и теперь говорит:
— Знаешь, поморы твои никому не интересны. Никому на фиг не нужны. Ну были, жили, плавали, и что?