А еще к тебе просьба: сию бумагу на счет осушки болот пущай Папа подпишет. И сделать сие не забором, штобы Дума не пронюхала. А Думу — закрыть. Закрыть Думу! А то Гучков нас всех прикроет. Из-под яго крышки не выскочишь! Вот.
А сию мою молитву Солнышку под головку! А за сим — молюсь об тебе!
1915 г.
Вот сказала Мама: «Чем боле тебя ругают, тем ты мне дороже…» — «А почему такое?» — спрашиваю у Ей… «А потому, — говорит, — што я понимаю, што все худое ты оставляешь там, штобы ко мне притти очищенным… И я тебя жалею за те муки, што ты от людей принимаешь для меня… и еще ты мне оттого дороже!..»
А потом спросила меня Мама: «Правда ли, што говорят, што ты (это я) с женщинами… имеешь?..»23
И тут я сказал Маме такое, што, может, и сам не понимал в себе, ибо сие не от ума… а от духа…
Вот. Сказал я: «Дух мой мучается… люди соблазняют… Пьяный — творю пьяное!.. Но в трезвости вижу нутро человечье… и так больно… так больно… што только в пьяном огне забываю…» — «А пошто, — спросила Мама, — не берешь на себя муку, а топишь ее в вине?» — «Потому што срамоту вижу только в отрезвлении… потому трезваго к себе не подпустят человеки». — «А нас видишь ты? нутро… видишь?» — тихо спросила Мама.
И такое страшное увидел я… што сказал Ей: «Помни, ежели меня с тобой не будет… то великую муку твою выпью… и в тебя волью радость великую… ибо мука земная — во царствие путь… Где ноги твои слезами радости омою… А боле не спрашивай!..» Но уже она не спрашивала. Тихия слезы капали на мои руки… И она шептала, целуя мои пальцы: «О, мой Спаситель, мой Бог, мой Христос!»
И уже уложив ее на кушетку, я услыхал ея шепот. Будто сквозь сон: «Молю тебя… обо всем этом… Аннушке не говори! Не надо!..» Не скажу…
Только сам думаю, што это: бабье, а не царское… — Молить, просить, как нищая… А володеть должна, как Царица. Што ж это?
Несчастная любовь Ольги
Дети говорят: «Нам без тебя така тоска, что мы себе места не находим». Особенно всех больше тревожится Олечка. Видать, ей время приспело. Полюбила она этого Николая боле самой себя. Она с Мамой завсегда така ласкова, така спокойна. А тут сама не своя. То часами сидит молчит, то на каждое слово три сдачи. Как с ей быть? Стала это Мама ее спрашивать. Она в слезы: «Мне, — говорит, — без яво не жить!» Стали об ем справки сбирать. А он из каких-то не видных панков. Отец из поляков был. Ни знати, ни племени. Хоча бы из князей, а тут совсем простого роду-племени. Узнав сие, Мама [заявила]: «Никогда не дозволю!»
Тут пошла така канитель. Сохнет девка. Первая девичья слеза горька — сушит молоду красу. И еще сердце шершавеет, никого близко не подпускает. И стала мне говорить Мама: «У меня, в моем роду, по сей линии большие беды бывали. У нас от такой любовной тоски ума лишались, а посему очень я в большой тревоге».
Вот вижу дело сурьезное. Пошел это к Олечке и стал с ей большую беседу иметь; увидал боль там, крепкая заноза. В глубину корни пустила. Пришел к Маме и говорю: «Полечить ее можно, только полечим и обкалечим. Уже той девичьей веселости, той радости не будет. Уязвили сердце…» Вот… Тут подумать и ах как подумать надо…
А Мама заплакала: «Гордость, — говорит, — моя сильнее любви к своему дитяти… Не быть ей за ним! Не быть!»
Ну, ежели так. То так.
Выходил, вылечил24. Только уже совсем другая стала девонька. В глазах пустота. И улыбка неживая. Жалко ее стало. Нерадостная ей жизня будет. Вот она — гордость-то. Еще она, бедняга, и не знала, как яму судьба. Быстренько его подобрали… А куда, зачем и как? Ольга больших хлопот стоила Маме.
Папа порешил, што быть ей за великим князем Дмитрием Павловичем25.
Росли вместе. Она яму под пару. Все шло к тому, что быть яму в зятьях. Он к ей липнул, а она к яму так, играючи, шла.
Вдруг эта история. Кто в ей повинен? Девушка она характерная. Всего выше свое желанье почитает. Пришлось похворать. Дошло до Дмитрия Павловича. А может, оно от яво и шло… только он чего-то задурил. Тогда Мама сказала: «За подлеца, хоча бы и царского роду… дочь не отдам…»
Да Олюша-то и не собиралась… А тут Дмитрий Павлович как последний прохвост поступил. У нас в деревнях за такое в кнуты берут…
Пустил про ее, поганец, нехорошу славу, а виновником меня поставил. Лечил, мол, старец, и долечил.
Сия скверная погань докатилась до Старухи. Она в гневе на Папу.
Папа впервые на нее прикрикнул: «Я — Царь, и это моя дочь!.. Я могу забыть, што ты, — мол, — мне мать».
Вот.
После этого шуму девонька чуть на себя руку не наложила. Было это ночью. Мама оставила ее, когда она притворилась спящей. Все спали. Вдруг крик разбудил ея покоеву. Татьяна первая кинулась.
Олечка вся в крови. Стонет. В безпамяти. Ножом себя пырнула. Поранила.
Десять дней в постели пролежала; акромя Мамы и меня, никого к ей не пускали. Папа навещал ее, только когда она засыпала. Она боялась Папы. Вот.
Довели девушку до чего? Почему такое? Там — гордость великая, што больше — материнской любви, а тут поганство парня… И где же это? Там, где, кажись, одна чистота, одна радость жить должна.