Было это в десятом году. Привез это Илиодорушка в Питер ходоков. Об земле хлопотали и об том, чтоб от их казенку1 подалее. Уж очень большое пьянство пошло. Ну ладно, привез это он и поместил их в подворье. А я уже знаю, ежели в подворье селются, значит паскуда… Настоящий крестьянин к монахам ни за что не пойдет. Ну вот.
Заявился к ним доктор этот самый Дубровин2 и давай петрушку ломать. «Так, мол, и так, православные, не иначе, как испытание нам Господь посылает. В Думе такое творится — не иначе, что нехристи хотят Россию немцам отдать. Немецкую веру ввести у нас».
А мужички и спрашивают: «А как же святой Егорий (это я), почему он не действует?»
А там был брат этого доктора или сородич какой, да и ляпни: «А Егорий что ж, он у Царицы в полюбовниках, а она сама немка»3.
Я об этой брехне ничего не знал. В ту пору вызвал меня Гермоген насчет автонимии Церкви, тогда Антоний Волынский4 таку музыку поднял.
Приехал это. Прохожу через переднюю. Вижу, мужички толкаются. Я к ним: то да се, пятое-десятое. А один, пошустрей который, и говорит: «Г. Е., правду ли бают, что ты в полюбовниках у Царицы?»
«А откуль, говорю, такой слушок?»
«Да уж бают».
Все ж я добрался до конца. Через три дня этому доктору оглашенному и его сородичу дали коленом под жопу и запрет — в столицу не въезжать. А холуи зашептались. Откуль? за что? такое наказание. Не иначе как Гучков. Мне газеты читают, а я в смех… Ну и является ко мне Илиодорушка за него ходатаем.
А я у него пытаю: пошто ты сам за меня, а еще боле за Царицу не заступился?
А он ехидно так отвечает: «Мужички, — мол, — не понимают, что это ты от святости… а не от озорства».
«А ты, — говорю, — понимаешь?»
А он блеснул глазами, как ножом полоснул: «Не спрашивай, брат Григорий, не спрашивай».
Поглядел я на него и подумал: хоча и зовешь меня братом, а ты мне не брат, а лютый волк… С этого разу стал я за ним приглядывать. Закралась у меня мысля такая, что Илиодорушка меня выживает… стал за ним примечать. Одначе, подумал я, Илиодорушка человек жадный: в нем злобу убить надо жирным куском. А тут проглядел, что он не столько жадный, сколь гордый. А ежели задумал что, до конца будет биться.
Задумал он царицынского губернатора слопать, стал его бунтами донимать. А тот жалобу за жалобой. Дошло до Папы. Вижу — дело плохо. Вот говорю я ему: «Повезу тебя в Мраморный дворец, покажу Царям… ежели ты Папе пондравишься, все сделает».
Привез это его во дворец. Он службу повел. И такую проповедь про блудного сына сказал, что у Папы лицо перекосилось, а у Мамы слеза пошла… Ажно у меня холодок пошел.
Придвинь, думаю, такого, он тебя, как мячик, откинет. Уж очень он мастер в Божественном слове, и глаз у него такой, что куда хошь за собой поведет. Нет, думаю, такого близко подпускать не надо… Одначе раз привел, надо вести до конца…
Папа яво отблагодарил, Мама тож… Одначе с меня глаз все время не сводила. Потом Папа и говорит (он знает, что мне про Настюшку5 все ведомо): «Хорош Илиодорушка, да мне страшно с ним… будто он на меня злобу держит».
Я за это слово ухватился — думаю, пригодится. И говорю Папе: «Пастух кнутовищем свистит… Божья скотинка бежит, только надо что кнутовище без узла…» Вот… А еще говорю Папе: «Его приласкать можно, но чтобы приблизить — нельзя…»
Потом, как свиделся с Илиодором, говорю: «Тебя Папа полюбил… только еще приглядеться должон».
«Пускай, — говорит, — глядит. Только что это его дергает, как на меня смотрит, не то ущемить меня хочет… не то утаить что надо».
Вишь, думаю, окаянный, все подглядел… Вот…
Хлопочу за Илиодорушку
Как я ни уговаривал Илиодорушку не скандалить, не наскакивать на генералов и на начальство, он точно взбесился: «Я не я, попова свинья, чего хочу, то пожру».
Ну и допрыгался. Вышел приказ, чтобы его из Царицына вон, а перевести в Минск. А он в амбицию.
Прихожу это я к Гермогену, а Илиодорушка с лица черный, глаза в огне. Зверюгой рычит: «Не поеду, ни за что не поеду».
А я ему: «Чего кричишь-то? отчего не едешь?»
«А потому, что мне делать нечего в вашем Минске».
«Чудак, — говорю, — брат, чудак. Да тебе Минск золотое дно — прямо первый сорт… твоей душе радость».
А ен глядит, не понимает, кака така радость?
«А потому, брат, что ты можешь там буянить, погромы всякие устраивать, в Минске тебе простор. Громи сколь хошь, одна жидова. Тебе, брат, лафа. А надоест жидов бить — за ксензов принимайся… Это любя тебя этакую благодать дали».
А он в каприз: «Не желаю, к черту. У меня в Царицыне свое любимое стадо… Тут мое дело, оно без меня умрет, и я зачахну в разлуке с ним».
«Ну ежели так, — говорю, — будешь в Царицыне».
«Да как же, — говорит, — буду, ежели мне отказано. Два раза отказано».
«А хоча бы и сто раз отказано, ежели я говорю будешь, значит будешь. Только поверни в сторону, не прыгай на начальство. Зачем народ подымаешь на власть? Надо разбираться, кто тебе друг и кто враг».
А он смутился: «Служу моему Царю верой и правдой».
«А ежели, — говорю, — служишь Царю, так и не моги таких слов говорить, будто царевы слуги над народом измываются. Было сказано тобой такое слово или не было?»