Это был первый день, когда на улицы столицы вышли многочисленные народные массы. Из бестолковщины, из настойчивых попыток проникнуть на Невский проспект и в центральную часть города, чтобы прокричать там: «Хлеба!», из битья стекол и витрин, из валяния трамваев и поджогов — из всего беспорядка первых четырех дней начал обнаруживаться искаженный злобой, дикий, ощеренный, кроваво-красный призрак революции.
«Темные ночи проходили в тревоге. В темные ночи по ту сторону Невы, в рабочих кварталах и на заводах бродила жестокая агитация», — писал в Париж французский журналист — сотрудник l’Illustration. «Силы рабочих организуются. Инертность правительства толкает даже самых боязливых смыкаться вокруг комитета революции. В те часы, когда массы теснее сжимают свои ряды и выбирают начальников, старый режим бездействует. Правительство не знает, что происходит под покровом серых петербургских ночей»…
И действительно, министр внутренних дел как будто не замечал пожара. Он продолжал писать успокоительные бодрые телеграммы. В тот вечер он сообщил Воейкову: «…Войска действовали ревностно… Охранным отделением арестовано на запрещенном собрании 50 посторонних лиц, 136 партийных деятелей и революционный руководящий коллектив из пяти лиц… Поступили сведения, что 27 февраля часть рабочих намеревается приступить к работам»…
Кто-то неведомый, тайный и неуловимый направлял движение толп. Одни с Выборгской стороны двигались к казармам лейб-гвардии Московского полка; другие с Полюстрово и Большой Охты тянулись к Неве, чтобы перейти на левую сторону; третьи шли с восточных и южных окраин для атаки дворцов, казарм, государственных учреждений и жизненных центров.
Путиловцы несли боевые красные знамена. На первом деревянном щите, обтянутом кумачом, был намалеван Царь в короне набекрень, с видом пьяного удалого молодчика; справа от него — толстый жирный митрополит с плотоядным, хитрым, елейным лицом; слева толстяк в долгополом купеческом сюртуке, с цепочкой через раскормленный тучный живот. Под рисунком стояла надпись: «Царь, поп и богач на плечах у трудового народа. Долой Царя! Да здравствует республика!»
Плакат несли двое. Маленький, почти карлик, на кривых тонких ножках, с бледным нездоровым лицом, со злыми ненавидящими глазами, с тонким, поджатым сизым ртом и большими оттопыренными ушами — двадцатидвухлетний подмастерье Николай Ежов. Другой был горбун, тоже с серым лицом, но с умными, печальными глазами, с поданными вперед острыми плечами, над которыми возвышался, как безобразная кочка, сдвинутый вправо горб.
Когда их снаряжали в поход, Иоселевич спросил:
— Ви не боитесь, товарищи? Ви же будете себе сегодня как изменники. На вас будут смотреть все народы. Ми вас возьмем в объектив. Ну так ви же будете первые люди. И ми вам заплатим, — подмасливал Иоселевич гортанным голоском.
— Ты не прельщай нас, жидюга, — с ненавистью вдруг крикнул Ежов высоким, тонким, пискливым голоском. — Знаю без тебя, на что иду, знаю все… Я ненавижу бар, ненавижу всех проклятых, потому и иду. Подавись ты, жид, своими деньгами.
— Ви несознательный товарищ, — нервно сказал побледневший, обиженный Иоселевич. — Ви, так я себе вижу, почти недостойны нести это червленое знамя…
— Пошел прочь, проклятый жид, — взвизгнул Ежов. Его маленькое, карликовое тело затряслось; от головы до пяток, до последнего нерва он горел и дышал ненавистью. Эту ненависть вместе с завистью к богатым он впитал всеми частицами скудной, темной души в темных грязных улицах на Лиговке и среди мрачных, закоптелых заводских зданий.
27 февраля принесло роковые решения. Пример павловцев подействовал заразительно; о нем передавали из уст в уста. Ночь, как волшебница, подменила солдат. Легли с одним настроением — встали с другим. Лежали скученно, тесно на трехэтажных нарах. Стояла духота — спертый, смрадный воздух. Едва мерцали в углах притушенные лампочки. Из темноты несся чей-то горячий, страстный голос:
— Сегодня мы стреляли по голодным людям. Вдумайтесь, друзья, в эту страшную правду, в эту проклятую жуть:
Этот неведомый, незнаемый, некто в сером: может быть, солдат, может быть, специальный оратор со стороны, — говорил так, таким тоном, с такой интонацией, с таким искусством, что каждое слово, как игла, вонзалось в сердце, душило человека, жгло все внутри.
— Подумайте, мы стреляли в тех, кому не хватает больше слез, чьи глаза выплаканы, чье сердце иссушено, как змея гложет его тоска, чья жизнь от рождение до могилы — труд и горе. Я слышу сейчас жалобный детский плач, в моих ушах постоянно звенит крик малюток, просящих есть: мама, тата, хлеба, хлеба…
В казарме стало напряженнее и тише. Глухая ночь и жуткие слова наэлектризовали умы. Чувства стали восприимчивее и острее. Почудилось, будто говоривший плачет.